Эрнест Хемингуэй
Эрнест Хемингуэй
 
Мой мохито в Бодегите, мой дайкири во Флоредите

Иметь и не иметь. Глава двадцать первая

– Ну? – сказал Ричард Гордон своей жене.

– У тебя губная помада на сорочке, – сказала жена. – И около уха.

– Что ты скажешь на это?

– Что я скажу на это?

– Что ты скажешь на то, что я тебя застал лежащей на диване с этим неумытым пьяницей?

– Это неправда.

– А как я вас застал?

– Ты нас застал сидящими на диване.

– В темноте.

– Где ты был?

– У Брэдли.

– Да, – сказала она. – Я знаю. Не подходи ко мне. От тебя пахнет этой женщиной.

– А от тебя чем пахнет?

– Ничем. Я сидела и разговаривала с хорошим знакомым.

– Ты его целовала?

– Нет.

– Он тебя целовал?

– Да, мне это было приятно.

– Ты сука.

– Если ты будешь меня так называть, я уйду от тебя.

– Ты сука.

– Пусть, – сказала она. – Все равно все кончено. Если б ты не был таким самонадеянным и если б я тебя так не жалела, ты бы понял, что все уже давно кончено.

– Ты сука.

– Нет, – сказала она. – Я не сука. Я старалась быть хорошей женой, но ведь ты самонадеян и себялюбив, как петух. Только и знаешь кукарекать: «Посмотри, что я сделал. Посмотри, какое я дал тебе счастье. Ты должна бегать вокруг меня и кудахтать». Так вот, ты мне вовсе не дал счастья, и с меня довольно. Я свое откудахтала.

– Тебе нечего кудахтать. Ты не произвела на свет ничего такого, над чем можно было бы кудахтать.

– Чья это вина? Разве я не хотела ребенка? Но мы никак не могли себе этого позволить. Зато мы могли себе позволить ездить на Кап-д'Антиб купаться и в Швейцарию ходить на лыжах. Мы могли себе позволить приехать сюда, в Ки-Уэст. С меня довольно. Ты мне опротивел. Эта толстая Брэдли сегодня была последней каплей.

– Ах, пожалуйста, не припутывай ее сюда!

– Человек приходит домой весь в губной помаде. Неужели ты не мог хоть умыться? Вон, на лбу тоже.

– Ты целовала это пьяное ничтожество.

– Нет, этого не было. Но было бы, если б я знала, чем ты в это время занимаешься.

– Почему ты позволяла ему целовать себя?

– Я была взбешена. Мы ждали, ждали, ждали. Ты даже не подошел ко мне. Ты ушел с этой женщиной и пропал на полдня. Джон проводил меня домой.

– Ах вот как, Джон?

– Да, Джон. Джон. ДЖОН.

– А фамилия его как? Томас?

– Его фамилия Мак-Уолси.

– А как это пишется – вместе или отдельно?

– Не знаю, – сказала она и засмеялась. Но потом она перестала смеяться. – Не воображай, что, раз я смеюсь, значит, все обошлось, – сказала она, на глазах у нее выступили слезы, губы дрожали. – Ничего не обошлось. Это не обычная ссора. Все кончено. У меня к тебе нет ненависти. Тут проще. Ты мне противен. Ты мне глубоко противен, и с меня довольно.

– Хорошо, – сказал он.

– Нет. Совсем не хорошо. Все кончено. Разве ты не понимаешь?

– Кажется, понимаю.

– Пусть тебе не кажется.

– Не устраивай мелодраму, Эллен!

– Это я устраиваю мелодраму? Ничего подобного. Просто я ухожу от тебя.

– Нет, ты не уйдешь.

– Я сказала. Больше повторять не буду.

– Что ты собираешься делать?

– Не знаю. Может быть, выйду за Джона Мак-Уолси.

– Не выйдешь.

– Выйду, если захочу.

– Он на тебе не женится.

– Не беспокойся, женится. Он только сегодня просил меня быть его женой.

Ричард Гордон ничего не сказал. Пустота образовалась у него на том месте, где раньше было сердце, и все, что он слышал или говорил, казалось нечаянно подслушанным.

– О чем он тебя просил? – сказал он голосом, который шел откуда-то издалека.

– Быть его женой.

– Зачем?

– Затем, что он меня любит. Затем, что он хочет, чтобы я жила с ним. Он зарабатывает достаточно, чтобы прокормить меня.

– Ты обвенчана со мной.

– Не по-настоящему. Не в церкви. Ты не хотел венчаться в церкви, и ты знаешь, что это разбило сердце моей бедной мамы. Я так была влюблена в тебя, что я разбила бы чье угодно сердце. Господи, какая же я была дура. Я и свое сердце разбила. Оно разбито, и у меня больше нет сердца. Все, во что я верила, все, чем я дорожила, я бросила ради тебя, потому что ты был такой необыкновенный и так сильно любил меня, что только любовь имела значение. Любовь была важнее всего на свете, верно? Любовь – это было то, что было только у нас и не могло быть ни у кого другого. И ты был гений, а я была вся твоя жизнь. Я была твой друг, твой маленький черный цветок. Чушь. Любовь – это просто гнусная ложь. Любовь – это пилюли эргоаппола, потому что ты боялся иметь ребенка. Любовь – это хинин, и хинин, и хинин до звона в ушах. Любовь – это гнусность абортов, на которые ты меня посылал. Любовь – это мои искромсанные внутренности. Это катетеры вперемежку со спринцеваниями. Я знаю, что такое любовь. Любовь всегда висит в ванной за дверью. Она пахнет лизолем. К черту любовь. Любовь – это когда ты, дав мне счастье, засыпаешь с открытым ртом, а я лежу всю ночь без сна и боюсь даже молиться, потому что я знаю, что больше не имею на это права. Любовь – это гнусные фокусы, которым ты меня обучал и которые ты, наверно, вычитал из книг. Хватит. Я теперь покончила с тобой и покончила с любовью. С твоей мерзкой любовью. Эх ты, писатель!

– А ты просто дрянь.

– Не ругайся. Я для тебя тоже знаю подходящее название.

– Ну, хорошо.

– Нет, совсем не хорошо. Плохо, и очень плохо. Если б еще ты был хорошим писателем, я, может быть, стерпела бы остальное. Но я насмотрелась на то, как ты злишься, завидуешь, меняешь свои политические убеждения в угоду моде, в глаза льстишь, а за глаза сплетничаешь. Я столько насмотрелась, что с меня довольно. И, наконец, еще сегодня эта богатая развратная сука Брэдли. Нет, с меня довольно. Я пробовала и заботиться о тебе, и ухаживать за тобой, и стряпать для тебя, и молчать, когда тебе хочется, и смеяться, когда тебе хочется, и не сопротивляться твоим вспышкам, и делать вид, что я очень счастлива, и терпеть твои бешеные выходки, и сцены ревности, и всякие подлые каверзы, но теперь я с этим покончила.

– Значит, теперь ты хочешь начать сначала с пьяницей-профессором?

– Он настоящий человек. Он добрый и сердечный, и с ним так покойно, и мы из одного круга, и у нас есть общие духовные интересы, каких у тебя никогда не будет. Он похож на моего отца.

– Он пьяница.

– Он пьет. Но мой отец тоже пил. И мой отец носил шерстяные носки и по вечерам вытягивал ноги в шерстяных носках на соседний стул и читал газету.

А когда мы болели крупом, он ухаживал за нами. Он был котельщиком, и руки у него были все в трещинах, и он любил драться, когда выпивал, но умел драться и тогда, когда был трезв. Он ходил в церковь, потому что этого хотелось матери, и справлял пасху ради нее и ради господа бога, но больше ради нее, и он был членом профсоюза, а если он и изменял ей когда-нибудь, она об этом ничего не знала.

– Пари держу, что он ей изменял направо и налево.

– Может быть, но если это и было, он об этом рассказывал священнику, а не ей, и если это было, то только потому, что он не мог совладать с собой, и потом жалел и раскаивался. Он это делал не из любопытства, и не из петушиного самолюбия, и не для того, чтобы рассказывать потом жене, какой он замечательный мужчина. Если это и было, то только потому, что мать на целое лето уезжала с ребятишками, а он гулял с товарищами, напивался пьян. Он был настоящий человек.

– Тебе бы стать писателем и написать о нем роман.

– Я была бы лучшим писателем, чем ты. И Джон Мак-Уолси тоже настоящий человек. А ты нет. И не можешь быть. Дело тут не в политических убеждениях и не в религии.

– У меня нет никакой религии.

– У меня тоже нет. А когда-то была и теперь опять будет. И ты уже не придешь, чтобы отнять ее у меня, как ты все у меня отнял.

– Нет.

– Нет. Ты теперь можешь спать с какой-нибудь богатой дрянью вроде Helene Брэдли. Как она, довольна тобой? Говорит она, что ты необыкновенный?

Глядя на ее печальное, сердитое лицо, похорошевшее от слез, ее губы, набухшие, как почки после дождя, ее темные локоны, в беспорядке падающие на лицо, Ричард Гордон понял, что ему не удержать ее.

– И ты меня больше не любишь?

– Я даже слова этого не могу слышать.

– Хорошо, – сказал он и вдруг с силой ударил ее по лицу.

Она заплакала, теперь уже не от гнева, а от боли, уронив голову на стол.

– Этого не нужно было, – сказала она.

– Нет, нужно было, – сказал он. – Ты все на свете знаешь, но ты не знаешь, как мне это нужно было.

Сегодня вечером, когда отворилась дверь, она его не видела. Она видела только белый потолок с лепными купидонами, голубками и завитушками, которые вдруг рельефно выступили в свете от отворившейся двери.

Ричард Гордон повернул голову и увидел его, массивного и бородатого, в дверном проеме.

– Не отвлекайся, – сказала тогда Helene Брэдли. – Прошу тебя, не отвлекайся. – Ее блестящие волосы рассыпались по подушке.

Но Ричард Гордон повернул голову и замер, глядя на дверь.

– Не думай о нем. Ни о чем не думай, слышишь! Нельзя сейчас думать ни о чем, – говорила женщина с исступленной настойчивостью.

Бородатый человек бесшумно затворил дверь. Он улыбался.

– Ну что же ты, милый? – спросила Helene Брэдли в наступившей опять темноте.

– Я должен уйти.

– Ты не можешь уйти сейчас, как ты не понимаешь!

– Этот человек…

– Да это же только Томми, – сказала Helene. – Он все это давно знает. Не думай о нем. Ну же, милый. Я жду.

– Я не могу.

– Ты должен, – сказала Helene. Он чувствовал, как она дрожит всем телом. – Господи, неужели ты ничего не понимаешь? Надо же считаться с женщиной.

– Мне нужно идти, – сказал Ричард Гордон. В темноте он почувствовал удар по лицу, от которого в глазах у него блеснули вспышки. Потом еще удар. На этот раз по губам.

– Так вот что вы такое, – сказала она. – А я-то воображала, что имею дело с мужчиной. Убирайтесь вон.

Вот что сегодня произошло. Вот чем кончился вечер у Брэдли.

Теперь его жена сидела, опустив голову на руки, и оба они не говорили ни слова. Ричард Гордон слышал тиканье часов, и внутри у него было так же пусто, как тихо было в комнате. Немного спустя его жена сказала, не глядя на него:

– Мне очень жаль, что так случилось. Но все кончено, разве ты не видишь?

– Да, если это так, как ты говоришь.

– Это не всегда так было, но уже давно это так.

– Я жалею, что ударил тебя.

– Ах, это не важно. Не в этом ведь дело. Это была просто форма прощания.

– Перестань.

– Мне нужно собираться, – сказала она очень устало. – Боюсь, мне придется взять большой чемодан.

– Утром соберешься, – сказал он. – Все можно сделать утром.

– Лучше я это сделаю сейчас. Дик, так будет легче. Но я очень устала. Я ужасно устала от всего этого, и у меня разболелась голова.

– Ну, как хочешь.

– Господи, – сказала она. – Как бы я хотела, чтоб этого не случилось. Но оно случилось. Я постараюсь тебе все тут устроить. Нужно будет взять кого-нибудь для услуг. Если б еще я не наговорила столько всего или если б ты меня не ударил, может, и можно было еще все уладить.

– Нет, все было кончено еще до этого.

– Мне так тебя жаль. Дик.

– Не смей жалеть меня, или я опять тебя ударю.

– Пожалуй, мне будет легче, если ты меня ударишь, – сказала она. – Мне очень жаль тебя. Очень.

– Иди к черту.

– Мне жаль, что я сказала, будто ты плохой любовник. Я в этом ничего не понимаю. Ты, наверно, замечательный.

– Думаешь, ты – совершенство? – ответил он. Она опять заплакала.

– Это хуже пощечины, – сказала она.

– А что ты про меня сказала?

– Не знаю. Не помню. Я была так зла, и ты мне сделал так больно.

– Так ведь все уже кончено, зачем же сердиться?

– А я не хочу, чтобы все было кончено. Но теперь ничего уже не поделаешь.

– Тебе остается твой пьяница-профессор.

– Перестань, – сказала она. – Давай кончим разговор и замолчим.

– Давай.

– Хорошо?

– Да.

– Я буду спать здесь.

– Нет. Можешь лечь на постели. Можешь. Я сейчас ухожу ненадолго.

– Не уходи.

– Мне нужно, – сказал он.

– До свиданья, – сказала она, и он увидел ее лицо, которое он всегда так любил и которое никогда не портили слезы, ее черные локоны, ее крепкие маленькие груди под свитером, касающиеся края стола; стол скрывал от него остальное, все, что он так любил, и, казалось ему, умел радовать, но, как видно, это ничего не спасло, и когда он выходил, она смотрела через стол ему вслед, опустив подбородок на сложенные руки, и плакала.



 






Реклама

 

При заимствовании материалов с сайта активная ссылка на источник обязательна.
© 2016 "Хемингуэй Эрнест Миллер"