Эрнест Хемингуэй
Эрнест Хемингуэй
 
Мой мохито в Бодегите, мой дайкири во Флоредите

Юлиан Семенов. Грегорио - друг Эрнесто

Хемингуэй на Кубе

Грегорио Фуэнтес

Грегорио долго смотрел на предзакатное багряное небо, в котором плавали сиреневые щуки с оскаленными пастями, - такие здесь странные облака. Он достал из нагрудного кармана вылинявшей полотняной куртки тобако - длинную толстую сигару, неторопливо, замирающе раскурил ее, а потом глубоко затянулся - в отличие от других кубинских курильщиков, которые лишь смакуют во рту пьянящую горечь черного табака.

- С Сан-Сальвадора задувает норд-вест, - сказал он.

- Оттуда идет циклон, - согласился патрон [капитан (исп.)] нашей барки "Сигма-8" Луис. - Об этом сегодня дважды передавали по радио.

- Я не слушал радио, - ответил Грегорио. - Просто я чувствую, когда с Сан-Сальвадора задувает норд-вест.

- Чем же ты это чувствуешь? - спросил патрон Луис. - Кожей?

- Кожей это не учуешь, - сказал Грегорио. - Ты же видишь, - он поднял сигару над головой, и серо-голубой дымок начал ввинчиваться в теплую тишину неба, - пока не дует. Я это чувствую не кожей. Я это чувствую старостью.

- Вьехо [старик (исп.)], - подмигнул сервидор Томас, матрос-кок, а на самом деле тоже "патрон де барка", капитан шхуны, но он сейчас учится в Гаване и поэтому не капитанствует. - Они все знают, эти вьехо, нет от них спасения...

- Ты и вправду не слышал радио, старик? - спросил Хуан, наш макиниста - механик и одновременно рулевой.

- У меня внутри свое радио, - усмехнулся Грегорио. - Оно меня никогда не подводит. Из тех семидесяти лет, что я плаваю на море, оно меня ни разу не подводило, это мое радио.

Грегорио Фуэнтес

А из семидесяти лет, что Грегорио плавает, - всего-то ему уже восемьдесят, - двадцать четыре года он был патроном яхты "Пилар", принадлежавшей гражданину США, жившему на Кубе. Американца звали Эрнест Хемингуэй.

- Мы успеем, вьехо? Мы сможем поставить снасть? - спросил патрон Луис. - Или начнет задувать так, что нам придется убегать в Харуко?

- Горло у меня пересохло, - ответил Грегорио. - Ты же знаешь, мой маленький дружочек, как у меня плохо с горлом.

- Налей ему рома, Томас, - усмехнулся патрон Луис, сероглазый, маленький, ловкий рыбак, отец которого, друг Грегорио, стал кубинцем шестьдесят лет назад, приехав сюда из далекой испанской провинции Галисия, из тихого, прекрасного города Сантьяго де Кампостелла.

Грегорио попробовал то, что ему протянул Томас, и брезгливо вернул стакан сервидору.

- Это лимонный сок, сахар и лед, - сказал он. - Для дайкири, которое лечит мое горло, здесь недостает только одного - рома. Когда человеку пошел девятый десяток, его довольно трудно обмануть.

Томас плеснул рома из большой пузатой бутылки в стакан Грегорио.

- Мас, - сказал тот. - Еще.

- Но это же будет алкохол, сплошной алкохол, - сказал Томас.

- Ром - это ром, а не алкохол, - ответил Грегорио. - Мас, пор фавор [еще, пожалуйста (исп.)].

Грегорио Фуэнтес

Медленно и вкусно выцедив сквозь зубы дайкири, Грегорио подмигнул патрону Луису:

- Вот теперь иное дело. Поехали. Мы успеем поставить снасть до того, как начнет задувать.

Тар-так-тар - застучал движок; уу-ффрр - забурлило под килем, и, рассекая воду, тугую, прозрачную, слезливо-чистую, мы пошли из Кохимара в море, в Карибы, и зеленый берег все уменьшался, и уже не видны были черные стволы пальм, их маслянистая, игольчатая листва, желтые, спелые орехи, и только торчали сахарные зубы гаванских небоскребов, и казалось, что торчат они из воды, будто диковинные, сказочные города в океане...

- Хемингуэй был мальчишкой, когда я с ним познакомился, - Грегорио снова глубоко затянулся, и голубые глаза его - зоркие, мудрые, спокойные на мгновение исчезли, прикрытые, словно вздохом, тяжелыми веками. - Это было в двадцать пятом году. Он тогда еще не был Папой. Он стал Папой, когда ему сравнялось сорок - это еще даже и не возраст истинного отцовства, это жеребячий возраст: голова вроде б и ничего, варит-крутит, и на сердце зазубрины есть, а вот тело - поди с ним управься!

- Ты это своей Долорес расскажи, - посоветовал патрон Луис.

Слушая Грегорио, он насаживал на огромные кованые крючки полосатых жирных макрелей; надо сделать сто таких наживок, пока шхуна идет к месту лова, чтобы взять хороших акул - тибуронов, эмперадоров и агух сине-полосатых, реактивно устремленных (только что без турбин) рыб-мечей.

- Я это рассказывал моей Долорес в девятнадцатом году, когда женился на ней. Я сказал ей, мой маленький дружок, что я моряк...

- А что, она думала, ты – маэстро [учитель (исп.)]?!

- Она не думала, что я маэстро, я до сих пор неграмотен, хотя, как тебе известно, я очень красиво расписываюсь, но я намеренно подчеркнул в нашем решающем предсвадебном разговоре, что я - моряк.

- Ты провел свой предсвадебный разговор ночью, вьехо? - спросил Томас.

- Она же была единственной невестой, мальчик, - ответил Грегорио, и я услыхал и зримо ощутил образ Дон Кихота Ламанчского, влюбленного в Дульсинею из Эль Тобосо, - она была официальной невестой, а не портовой, а с настоящими ночью мечтают о будущем или поют...

- Ну и что ты ей "подчеркнул"? - спросил Томас.

- Я подчеркнул в нашем предсвадебном разговоре следующее: "Я моряк, Долорес, я люблю море и никогда ему не изменю. Я буду плавать в разные страны, заходить в иностранные порты, пить виски в кабаках, драться на пряжках с жадными французами и ночевать в домах свиданий у добрых и несчастных шлюх. Но, подчеркнул я в предсвадебной беседе с Долорес, любить я буду тебя преданно, до последнего вздоха, если только ты захочешь любить меня таким, какой я есть, чтобы мне никогда не приходилось врать тебе и прятать глаза", и Долорес согласилась со мною, и вот мы счастливы уже шестьдесят лет, маленький. А счастливая жизнь, это вроде хорошего плайа [пляж (исп.)], особенно того, который в Варадеро: юноши гордятся своими пятнадцатилетними невестами, молодожены ревнуют друг друга, хотя и обнимаются на людях; те, у которых есть дети, забыли про ревность и любуются своими дочерями и сыновьями - эти уже прошли самый опасный рубеж, а старики просто лежат себе и загорают - что им еще осталось делать?!

("Два самых устойчивых возраста у человечества, - подумал я, - детство, которое кажется вечным, и старость, конец которой не может представить себе ни один, даже самый древний старик".)

- Так что ты начал про Папу? Ты не объяснил, отчего его стали называть Папой, когда он был таким еще молодым, сорокалетним?

- Чего ж здесь объяснять, - ответил Грегорио. - Папа - это его военный псевдоним, когда он работал в военно-морской разведке США. Мы начали воевать против Гитлера еще до того, как янки вступили в войну, и Куба не вступила в войну, а мы уже стали солдатами, и дон Эрнесто запретил нам звать его Хемингуэй - только Папа. Я перестал быть Грегорио. Я стал Грегори, потому что у него на первой войне был какой-то итальянский друг с таким же именем. Два баска, которые жили в его доме после испанской войны, получили английские имена. Раньше-то считали, что Хемингуэя называли Папой из уважения. Из уважения называют "маэстро". А он стал Папой. Для него ничего другого и не придумаешь... Вообще-то все люди разделены на два разряда: на тех, кто писает в море, когда купается, и тех, кто не писает совесть не позволяет. Так вот, Папа никогда не писал в море, и поэтому, когда началась война, он не мог отсиживаться в своем доме в Сан-Франсиско ди Паула, он не мог не начать свое сражение против Гитлера, и я горжусь тем, что воевал рядом с ним.

(Кто читал последний роман Хемингуэя "Острова в океане", должен знать, что Грегорио там выведен в двух ипостасях: в первой книге он Эдди, который убивает акулу, что неслась на сына Хадсона; в третьей Антонио, который вместе с Хадсоном ищет фашистов, ушедших с подводной лодки.)

- Так вот, - продолжал Грегорио, - Папу я встретил впервые, когда он был без бороды, и таким он был молоденьким в двадцать пятом году, что даже и не верится сейчас. Я тогда плавал на "испанце", моя мама - испанка с Канарских островов, и поэтому у меня всегда сохранялись добрые отношения с моряками полуострова. Вообще-то я начал плавать на "испанце" еще в девятьсот пятом году, с отцом, когда он служил на паруснике; там он и умер. Я, кстати, был с ним в Ленинграде, в девятьсот пятом.

- Тогда еще этот город был Петербургом...

- Для меня Ленинград всегда был Ленинградом, - со спокойным достоинством ответил Грегорио и закурил тобако. Он несколько раз глубоко затянулся, потом пыхнул бело-голубым дымом в сине-багровое вечернее небо и вздохнул. - Когда я впервые познакомился с молодым Папой, начинался такой же циклон, как сейчас, а "испанец", шхуна, где я капитанствовал, хоть и называлась "Хоакин Сито", на самом деле была маленьким парусником, чуть больше нашей барки, и я убежал в порт острова Тортуга, к янки, чтобы переждать шторм, а там уж собралось видимо-невидимо их военных кораблей. Я стал на якорь и только тогда заметил маленькую лодочку, оборудованную под яхту - с парусом и махонькой двухместной каюткой. Лодчонка эта стояла рядом со мной, и ее здорово трепало даже в бухте. Парень, который стоял на палубе, помахал рукой и попросил разрешения подняться ко мне на борт. Мы бросили ему конец, и он хорошо подтянулся, легко и сноровисто, хотя был очень большим и весил фунтов сто пятьдесят, не меньше, и сказал: "Кэп, отведите меня в Ки Вест, я не знаю, как идти туда в такой ветер и в такую беззвездную ночь". А я ответил: "Не затем я учил наизусть кодекс моря, чтобы нарушать его: вашу лодчонку разобьет, как только мы выйдем из бухты". - "Это не ваша забота, - сказал молодой янки. - Я предупрежу наших военных, что вышел в море на свой страх и риск". - "Нет, - ответил я. Все равно я не поведу вас. У меня нет дел в Ки Весте, я хожу под кубинским флагом, и мне очень не хочется сообщать вашим родным о времени вашей гибели". - "Я хорошо уплачу вам, а что касается моей гибели, то это моя забота, а не ваша; смерть как любовь - здесь нельзя советовать. А уплачу я вам достаточно". Тот молодой янки говорил на кастильяно очень плохо, с акцентом, у них ужасный акцент, у всех северян, и я не очень понял его слова о смерти и любви, я понял только, что он сулит мне деньги, и этого было достаточно. "Иди, - сказал я ему, - иди отсюда, янки. Я не бич, который продается за зелененькую, я кубинский капитан Грегорио Фуэнтес Бетанкур, запомни это". Янки, впрочем, не обиделся. "Напиши мне твою фамилию", - попросил он. "Это очень просто запомнить, - ответил я, Грегорио Фуэнтес Бетанкур, у меня простое имя, даже ребенок запомнит". "Ты живешь в Гаване?" - "Нет, в Кохимаре, в десяти милях от нашей столицы. А что?" - "Ничего, - ответил янки, - просто мне очень интересно знать, где живет такой строгий, но справедливый капитан, который выучил наизусть весь морской кодекс". Я назвал ему номер той халупы, где я жил тогда, и он записал в свою книжечку мое имя и адрес, а потом сказал: "Может, ты, не нарушая морского кодекса, объяснишь мне, как следует идти в Ки Вест при такой погоде?" - "При такой погоде не следует идти в Ки Вест". - "Это я уже слышал. Но если представить себе идиота, который решил идти в Ки Вест, как он должен прокладывать маршрут?" Я его спросил: "Ты хоть карту умеешь читать?" Он ответил, что немножко читает карту, но когда я начал объяснять ему, какие банки стоит обойти во время норд-веста, чтобы не сесть на мель, и где - возле островов в океане - есть рифы, особенно опасные во время отливов, и он отмечал все это на своей карте, я понял, что молодой янки знает толк в море.

Утром ветер по-прежнему трепал небо, но маленькой лодчонки возле меня не было. Я помолился за упокой души этого здорового, молодого и веселого янки и начал готовить себе завтрак... Прошло лет пять, и вдруг ко мне ночью, в Кохимаре, прибегают с почты, стучат в окно и говорят, что из Гаваны звонит какой-то важный американец, знаменитый корреспондент, и требует меня к телефону. Я никак не мог взять в толк, зачем я потребовался американскому корреспонденту - ведь раньше все янки сидели в "Тропикане" или в "Севиле", и там пили джин, разбавленный водой, и тискали своих худосочных баб с голыми спинами, и слушали свою музыку, которую, страдая, играли наши ребята. "А как зовут того янки?" - спросил я. Мальчишка с почты ответил, что имя у него испанское, Эрнесто, и фамилия тоже испанская, точь-в-точь как название нашего города Камагуэй. Не знал я никакого Камагуэя. Ладно. На почту все же пошел и услышал в трубке писклявый голос - у Папы был совсем не мужественный голос, у всех настоящих моряков совсем не героические голоса. "Здравствуйте, кэп, я послал за вами машину, приезжайте ко мне, надо поговорить кое о чем". Мне понравилось, что шофер отвез меня не в Ведадо, запретный район, где жили одни буржуи, а в старую Гавану, около Кавалерии, в бар маленького двухзвездочного отеля, и там за стойкой стоял тот янки, которого я обматерил в бухте Тортуга, и он сразу предложил мне выпить рома, а потом спросил, не хочу ли я с ним поработать: "Я намерен пожить у вас на Кубе всерьез и, если скоплю денег, думаю купить яхту". Я ответил, что не стану у него работать, и он не обиделся и сказал, что "на трезво" беседа у нас не получится, и мы начали пить. Мы много пили в тот вечер. Папа вообще-то хорошо пил, он добрел, когда пил, и никогда не выдрючивался, как свинья на бечевке, не выказывал себя знаменитостью, не замечал подхалимов, что вертелись вокруг, и не сердился, когда я стоял на своем, отказывая ему: все-таки какой-то заезжий янки, куда ни крути, что у нас общего?! Я стал патроном его барки "Пилар" шесть лет спустя, когда узнал, к а к он воевал в Испании, вместе с кем, за что и против кого. Он ведь тогда мальчишка был - тридцать шесть лет всего, а мне - сорок, пора было остепениться, пора было начинать чувствовать не только море, но и людей только потому я пошел работать к Папе и теперь благодарен за это судьбе, потому что сеньор Хемингуэй "персона распекто де тодо мундо" [самый уважаемый человек в мире (исп.)], и кто бы что бы сейчас ни говорил о нем, я всегда буду повторять: это был Человек, нет таких больше и не будет... Словом, я начал работать с ним и бывать у него в Сан-Франсиско ди Паула: он там построил второй дом, для тех басков, которые приехали с ним из Испании, от Франко. Папа кормил их, поил, одевал, давал деньги; он им словно брат был - ничего не жалел, а ему деньги нелегко давались, ох как нелегко. Это только такие люди, которые путают корреспондента с писателем, считают, что ему деньги с неба сыпались. Папа жил, когда писал свои книги, у него тогда лицо светилось и глаза были солнечные, а когда он готовился к книге, он пил или делал разные другие дела в ночных домах старой Гаваны, но не оттого, что был распущенным, а потому лишь, что готовился к новой работе. А к ней, говорил он, не подготовишься, если не отбросишь все старое и не почуешь к себе брезгливость - сколько времени зря уходит, а ты, паршивый расхититель того, что отпущено тебе одному и в чем ты, расхититель, ответствен перед целым светом, а не только перед сварливой бабой или глупым начальником, который хлещет втемную и галстук носит, несмотря на жару, чтобы всегда быть п р и л и ч н ы м...

- Вьехо, - окликнул Грегорио патрон Луис, - пойдем дальше или будем ставить таблеро здесь?

- Еще с милю я бы прошел, - ответил Грегорио, - только я бы взял на северо-запад градусов тридцать, не меньше.

Грегорио сказал это сразу же, почувствовав наше место в ночном море, не глянув даже на звезды - близкие здесь, дрожащие изнутри, переливно-зеленые, тревожные, будто множество самолетов зашло на посадку и кружит над огромным ночным аэродромом, жалостливо испрашивая у далекого диспетчера права на усталую посадку на воссоединение с планетой Земля...

Патрон Луис поправил курс не по навигационным приборам, разъединяющим человека с его "навыками противостояния природе", а легким поворотом деревянного бруса, который на самом деле был "рулем" нашей барки, и сразу же ковш Медведицы сместился вправо, и зачерпнула невидимая рука углом этого звездного ковша парное, искристое море...

Грегорио положил недокуренную тобако на чуть вибрирующую крышку макины - восьмицилиндрового движка нашей барки и пошел к ящику со снастью. Большие, рабочие, иссеченные шрамами пальцы Грегорио легко откинули крышку и осторожно, с ласкающей нежностью, прикоснулись к матрино - голубой леске, толстой, но легкой, рассчитанной на самых больших тибуронов.

- Песка модерна! [новая рыбалка! (исп.).] - белозубо улыбнулся патрон Луис. - Готов, старик?

- Песка вьеха [старинная рыбалка (исп.)] лучше! Я готов, - ответил Грегорио, но не белозубо, оттого что спрятал свой великолепный, словно у американского актера, протез: во время лова тибурона всякое может случиться, с ним надо уметь драться изо всех сил, особенно если попадется тибурон-тигр или гальван, асуль, зорро, песмартийо - сколько их, этих акул, разве всех упомнишь?! А потерять, сражаясь с тибуронами, то, что позволяет тебе бесстрашно улыбаться, что позволяет тебе не считать себя стариком, глянув в зеркало, это никак нельзя. Когда человек считает себя стариком, он хочет вызвать жалость к себе, а жалость всегда соседствует со снисхождением, а море этого не принимает, оно принимает только равных себе, остальных - губит.

- Начали, - сказал патрон Луис.

Хуан, макиниста, сразу же сбросил обороты двигателя; Томас зажег нечеро - фитиль, укрепленный в большой лампе, залитой нефтью; лампу эту, в свою очередь, он укрепил в таблеро - крестовине поплавка, сделанной из пенопласта, стремительно передал ее Луису, тот сноровисто бросил этот свет в море, а следом зашвырнул крюк с нанизанными макрелями, а Грегорио ловко опустил пойа - буй, а потом стремительно вернулся к леске, которую он пропускал сквозь ладони, чтобы не было, сохрани бог, узелков.

- Песка вьеха! - крикнул Грегорио молодым голосом, нагибаясь то и дело над ящиком со снастью, ликующе оправляя ее, колдовски, упоенно ею командуя, этой громадной восьмикилометровой снастью, подчиненной сейчас его натруженным, большим рукам, его глазам, которые не знают, что такое очки, его опыту, который - если только он истинен, а не придуман - не знает возраста.

- Песка модерна! - рассмеялся патрон Луис, задавая работе ритм; он был сейчас словно метроном на черной плоскости рояля - такая же страстность, загнанная внутрь, такое же внешнее спокойствие, трагичная маска безучастности на лице и достойный артистизм в выражении своего ремесла.

Семьдесят минут шла эта стремительная, изматывающая, слаженная работа: факел в руках Томаса, наживка - у патрона Луиса, буй - у Грегорио; факел Томаса, наживка Луиса, буй Грегорио - и так до жуткого четко, и это было бы автоматично, а следовательно - некрасиво, если бы патрон Луис то и дело не восклицал:

- Вьехо, не замотай нас всех своей скоростью!

А Грегорио отвечал:

- Мой дорогой маленький Луис! Ленивым можно быть на плайа, когда загораешь под январским солнцем, но ленивым нельзя быть в кровати и на море!

Томас шепнул мне:

- Сейчас он поддаст нам жару...

И действительно, Грегорио крикнул Хуану, макиниста:

- Прибавь оборотов!

И тот прибавил обороты, и леска зажужжала сквозь ладони Грегорио еще стремительнее; то и дело плюхались лампы в море, разбиваясь на сотни звезд; чертили алюминиевую кривую макрели, нанизанные на кованые острые ансуэло - крючки для тибуронов, стремительно прорезая темень, и Старик громко и ликующе кричал морю:

- Песка вьеха мехор! [старинная рыбалка лучше! (исп.)]

Потом, когда вся снасть была заброшена, и в море зажглись сорок четыре новые звезды - это наши факелы вписались в отражение мироздания, и патрон Луис начал мыть бак (они до невероятия чистоплотны, эти кубинские рыбаки, они атакующе чистоплотны), Хуан впился в бинокль: рыбаков часто похищают пираты, получающие оружие из секретных фондов ЦРУ. Томас начал жарить рыбу в соевом масле, кипевшем на газовой печке, а Грегорио, отхлебнув рома, сказал:

- На факеле номер двадцать четыре будет тибурон.

- Почему? - спросил я.

- В том месте перепад глубин, - ответил Грегорио. - Там идет подводный риф, а потом начинается глубина, тибуроны любят эти перепады.

(Море и звезды - как же он з н а е т свое море, а?!)

- Песка вьеха, - хмыкнул патрон Луис. - На сорок третьем факеле будет тибурон и на первом тоже, а на твоем двадцать четвертом мы найдем лишь хвост от барракуды.

- На сорок третьем скорее всего будет агуха, а на первом ничего не будет, оттого что ты проскочил мое место метров на пятьдесят, маленький дружочек, а на двадцать четвертом будет тибурон, - повторил Грегорио и обернулся ко мне: - Папа тоже всегда шутил, вроде маленького Луиса. Папа часто подтрунивал, вроде бы даже грубовато, но только дураки считали его грубым; на самом-то деле он скрывал этой грубостью свою доброту. Он, помню, сказал мне: "Вьехо, люди говорят, что я шибко ученый, а я даже колледж не кончил, у меня нет той поганой бумажки, которая дает людям кусок хлеба - диплома. Колледж я не кончил, зато прошел университет, который называется ж и з н ь. Вот спроси меня, спроси о чем хочешь, и я тебе на все отвечу". А я и спросил - чего ж не спросить, раз Папа сам предлагает. Я спросил его, отчего столько крови льет Батиста, почему такая нищета у меня на Кубе, кто виноват в том, что дети растут больными, лишены школы и больницы? Папа глянул на меня, но ничего не ответил, только что-то записал в своей тетрадочке, он почти всегда записывал в свою тетрадочку мои истории про плавания, про африканские путешествия, когда я бродил по Сахаре, про революцию Панчо Вилья, про лов особенно больших эмперадоров и агух, про то, как задувает северный ветер, про то, что надо делать, когда упал штиль и нельзя идти под парусом по тихим протокам через островки, затерянные в Карибах, - в таких-то островках мы и шастали с ним, когда искали фашистские подводные лодки. Говорят, он книгу об этом написал и получил за нее шесть миллионов, и там даже обо мне написано - не знаю, я ведь читать не умею, но если он действительно написал об этом, то, значит, он написал все как было, потому что он дотошливый и все по десять раз перепроверял. Так вот, он тогда мне ничего не ответил, только попросил сделать ему стакан мохито, и мы с ним выпили, а утром стали ловить рыбу. Папа сидел обычно на стульчике, который был укреплен на корме, и читал. Когда я замечал рыбу, я кричал ему из рубки, он бросал книгу и брал свой спиннинг. Я так и помню его: или читает, или пишет в тетрадочку, или у себя на финке печатает возле окна, или ловит рыбу: это были его самые любимые занятия. В тот день Папа поймал хорошую рыбу и был очень рад этому - а он радовался словно ребенок, так же открыто доверяя свою радость окружающим, ничуть не думая, что его радость может родить их злобу, он только в последние годы научился закрываться, раньше-то подставлялся под удар, сколько же раз он подставлялся в своей жизни! Он, поймав хорошую агуху, становился хвастливым, как мальчишка, и забывал о своих ошибках во время сражения с рыбой, хотя он был замечательным рыбаком, но все равно, как любой земной человек, допускал ошибки, но он молчал о них, или, может, не хотел их вспоминать, и обязательно выставлял себя в самом лучшем свете, рассказывал мне наново про этот лов, и мне казалось, что он рассказывает совсем о другом дне и о другой рыбе, но он так интересно рассказывал, что я слушал его раскрыв рот и начинал ему верить - так он умел все представить, Папа. А еще он любил говорить о своих мальчиках, когда они были маленькими, и как они смело уплывали от тибуронов, которые гнались за ними в бухте во время подводной охоты, а я очень хорошо помню, как акула гналась за мальчиками, но он все так умел рассказать, что выходило еще интереснее и длиннее, а это очень важно, чтобы интересное, которое всегда коротко, становилось длинным, как хороший фильм... Так вот, в тот день, когда Папа поймал рыбу, он, выпив мохито, сказал мне: "То, что ты меня спрашивал о политике, очень важно, конечно, и я когда-нибудь отвечу, но я предпочитаю отвечать в своих книгах, вьехо. Про дерьмо, которое вами правит, надо говорить громко, а сказать громко - это значит сказать в книге, все иное - шепот, безделица. (Читатель может посмотреть "Острова в океане" - там Хемингуэй ответил Грегорио, ответил честно и сокрушительно по отношению к Батисте и его банде.) А ты спроси-ка меня про сафари, спроси меня об Африке! В этом деле я любого заткну за пояс". Ну, я и стал задавать Папе вопросы, на которые может ответить только тот, кто жил в Африке, а я там жил долго, и Папа поначалу сник, но потом стал записывать мои вопросы в свою тетрадочку, а после попросил меня рассказать ему о Западном побережье, и я стал говорить ему про то, как видел со шхуны львов - огромные, гордые, они ходили по песчаному берегу Африки, и это были настоящие львы, а не прирученные ублюдки в Зоо, они с таким достоинством смотрели на нашу шхуну, они действительно были как цари. Папа не очень-то поверил; он, правда, ничего не сказал, он не любил обижать людей, он ведь был сильнее всех, потому что Слово было за ним, но я почувствовал по его глазам, что он мне не верит: львы, которые ходят по берегу океана, среди высоких пальм, по белому песку, теплому и мягкому, и смотрят на тебя такое не каждому дается повидать в своей жизни. Он несколько раз переспросил меня, в каком месте это было, в каком году и в какое время утром или вечером. Назавтра он уехал в Сан-Франсиско ди Паула, копался в своей огромной библиотеке, смотрел справочники по Африке и по львам, а потом сказал мне: "Ты видел такое, что дается немногим, я завидую тому, что ты видел. Я теперь верю, что ты видел это, маленький, значит, так может быть, и я в праве об этом писать".

(Эй, вы, правдолюбцы! Те, кто критиковал Хемингуэя за то, что он лишен "связи с жизнью", лишен "корней"! Иные радетели и хранители вкладывают в это понятие один лишь национальный фактор. Тогда все верно, тогда можно размахивать дубиной: разве может американец понять кубинца?! Какое он имеет право писать о человеке другой национальности?! Если же понимать "народность" как объединяющее, а не отчуждающее, тогда Хемингуэй - один из самых народных писателей, ибо он писал лишь о том, что было или "могло быть". Коли же прятать свою малость за великим термином "народность" - тогда все верно, тогда Хемингуэй "холодный конструктор одной человеческой схемы".

...На пишущей машинке Папы, которая стоит возле окна в его кубинском музее, - в США, кстати, такого нет - я обратил внимание на клавиш с двумя словами: "Фул фридом", что значит "полная свобода". Хемингуэй никогда не менял эту машинку на новую, электрическую, с большими клавишами и типографским шрифтом, потому что там таких двух слов нет - изобрели другие, вроде "пропуск" или "свободный ход". А он работал, ощущая полную свободу чувства, и ему, видимо, было приятно видеть два слова на каретке: "Фул фридом". Лишь ощущая полную свободу, писатель становится воистину народным, и не важно, право, какой национальности его герои, на каком они языке говорят, во что одеты, что пьют и с кем спят - все это мелочь и суета, все это вторично и несущественно.)

Грегорио снова улыбнулся:

- Он меня то маленьким называл, то вьехо, и я его называл по-разному: сначала сеньор Хемингуэй, потом дон Эрнесто, а уж после Папа... Я люблю всех называть по-разному - нашего патрона Луиса я зову малышка, иногда бычок или галисиец... Кстати, ты говорил, Хулиан, что бывал у меня на родине, на Канарских островах, в Лас Палмасе... Как там сейчас? Изменился ли город? Как он выглядит?

(Я понял, что Грегорио, вроде Папы, перепроверяет меня и, наверное, немного ревнует, потому что раньше он был один на всем Северном берегу Кубы, кто жил на Канарских островах, а я неосторожно сказал, что прилетал туда три раза, и ездил в горы, и жил на Плайа Инглез, и видел, как моряки дерутся в порту на рассвете - молча и страшно, а вокруг них стоят сутенеры и наблюдают драку, а чуть поодаль, возле грязных провалов ворот, которые уводят в лабиринт трущоб, жмутся мелкие жулики, которые схватят того матроса, которого сшибли кастетом, поволокут его в темень, разденут, оберут деньги и снимут "сейку", чтобы перепродать наутро индийским купцам.)

- Вообще-то, - ответил я, - Лас Палмас странный город, и сказать, что он нравится мне, - будет неправдой, Грегорио. Очень уж он разделен, будто три разных города в одном: там, где торговый порт, очень пыльно и грязно, - одни пакгаузы, и переулочки вонючие, и домишки облупившиеся, дряхлые, с пыльными или битыми стеклами в окнах; торговый центр полон жучков, того и гляди, обчистят, а вот плайа, где стоят пятизвездочные отели, - это другая сторона косы, - там красиво, и кажется, что нет вокруг ни грязи, ни драк, ни темноты - только пять километров сыпучего белого песка, и если смотреть сверху, то, наверное, этот пляж покажется шпагой, которую стремительно вонзили в синее тело моря.

Грегорио затянулся тобако, легкая ухмылка тронула его красивый рот, и он сказал:

- Я никогда не врал Папе, поэтому, видно, мы с ним так дружили. А что значит не врать другу? Ведь друг никогда не посмеет спросить: где ты пил, с кем спал и кто поставил тебе синяк под глазом. Спрашивать про твое, что принадлежит одному лишь тебе, - это не те вопросы, которые задают друзья. А если они начинают задавать такие вопросы, значит, не такие уж они тебе друзья. Другое дело, коли ты сам решил, поделиться - значит, тебе это надо, значит, ты ищешь помощи, тут друг должен быть рядом. А если он ставит тебе вопросы, на которые неприятно отвечать, значит, он хочет унизить тебя, показать свою над тобою власть - какая уж тут дружба?! Папа всегда чувствовал, если человек говорил ему неправду, но он не доверял чувству, он долго лазал по своей библиотеке, читал, находил в книгах и альбомах подтверждение тому, что человек лгал, и уже после этого отказывался видеть того, кто врал ему, или, если тот все равно приходил, есть и такие наглецы, - Папа становился словно большая ракушка - замыкался в себе и молчал... Помню, он пригласил меня в Перу: там снимали фильм про то, как ловят рыбу. Папа очень ругался с киношниками, они много выдумывали от себя, и поэтому он решил лететь с ними в Перу, чтобы все держать под контролем. Он им каждую мелочь показывал: как крючок привязывать, как леску держать, как рыбу вести на глубине и как подтягивать ее к яхте. Так вот, купил он билеты в Лиму и сказал: "Грегорио, одень пальто". Я удивился и спросил, зачем надевать пальто, которого у меня, кстати, нет? "Я прошу тебя одеть пальто, - повторил Папа, - мое пальто, черное, длинное, очень красивое. А под этим длинным красивым пальто ты спрячешь пару фляжек с виски. Я тоже надену пальто, только белое, и тоже пронесу с собой две фляжки виски, потому что, как выяснилось, эта дерьмовая авиакомпания не позволяет на борту пить виски, а я не могу летать, если не промочу горло парой хороших глотков". Мы с Папой пришли в аэропорт, как два контрабандиста, все смотрели на нас со страхом, и Папа сказал, что если спросят, отчего мы надели пальто, надо будет ответить, что нас трясет лихорадка. Я ж говорю - он не умел врать: разве лихорадочных пустят в самолет? Дожидаясь рейса, мы взмокли, как мыши, все волосы слиплись, борода у Папы стала всклокоченной, зато, ми диос, как же нам было хорошо, когда Папа, миссис Мэри и я хлебали виски из наших пузатых фляжек! Папа именно тогда сказал: "Я тебе верю, старик! Я только потому пью с тобой, что верю, и мне спокойно, когда ты рядом. Мне ведь и с врагами приходится пить, а раньше приходилось еще больше! Но это - нужно было, а вот с тобой пить - это в радость"...

- Эй, вьехо! - крикнул Томас. - К столу!

Мы спрыгнули с носа нашей шхуны к макине, на которой был накрыт стол: черная фасоль с рисом, жареная рыба и ром, чуть разбавленный сладким сиропом и вдосталь смешанный с лимоном, тонкокожим, сочным - кубинским, одним словом.

- Я не буду есть, Томас, - сказал Грегорио. - Большое спасибо, все очень вкусно, но я не стану. Я никогда не ем, когда ловлю рыбу, - пояснил он мне, - ведь сытого человека тянет в сон, а на рыбалке нельзя смыкать глаз. Когда мы рыбачили с Папой, я никогда не спал, я все время высматривал рыб, они же хорошо видны с рубки, их чувствуешь поначалу, а уж потом видишь. Папа тоже не ел, когда рыбачил, - он был очень хорошим рыбаком, это правда. Только один раз я не узнал его - это когда он тащил в Перу ту рыбу-меч, которая стала его трофеем, раньше я таких громадин и в глаза не видел. Он часов пять тащил эту агуху, и когда почти подвел ее к лодке, та дрогнула, рванулась, удилище согнулось чуть не пополам, а потом хрустнуло и обломилось. "Старик, скорей, старик!" - закричал тогда Папа, и я впервые в жизни услышал испуг в его голосе. Я остановил машину и бросился к нему. Я увидел испарину на лбу Папы, увидал кровь на руках, все понял, бросился за вторым удилищем и в самый последний момент успел перевязать леску на это, целое, и он снова начал водить агуху, а это была тяжелая работа, до кровавого пота, почти такая же, как у того старика, про которого он писал свою книгу.

- Эрнесто Хемингуэй понимал толк в нашем деле, - согласился патрон Луис. - Я слышал, как он говорил в Кохимаре седому артисту, который играл роль Старика, про людей нашей профессии. Он говорил по-ихнему, на языке янки, но, когда увлекался, начинал объяснять на кастильяно - разве на другом языке объяснишь, как надо ловить рыбу в Карибах? Хемингуэй - тут Грегорио прав - никогда не дышал ноздрями и был такой же, как все мы, небритый, в шортах, часто - босой. Если б не акцент - кубинский рыбак, да и только.

- Но писал он без ошибок, - сразу же вступился Грегорио, - без единой ошибочки, какой уж тут акцент...

- Так ты ж читать не умеешь, вьехо, - сказал Томас.

- Зато я умею слушать, - ответил Грегорио, - а он читал мне, если я просил, а когда он кончил "Старика и море", а это было ночью, на "Пилар", он вышел из каюты и сказал: "Малыш, я сегодня закончил одну книжку и так увлекся, что побил свой дневной рекорд - написал полторы тысячи слов. Такого со мной никогда еще не бывало, так что давай отметим это дело, я считаю, что это будет вполне заслуженное "хайболито".

(Кубинцы - ласковый народ; в отличие от прагматичных каталанцев, они любят уменьшительные: они говорят не "момент", а "моментико", не "чико", а "чикитито", а вместо категоричного американского "хайбол" говорят "хайболито".)

- Поешь хоть немного, вьехо, - сказал Хуан, макиниста. - Нельзя быть всю ночь голодным. Или ты ревнуешь, как старый сервидор, готовку нашего Томаса?

- Тот, кто знает себе цену, лишен чувства ревности, - ответил Грегорио. - Я знаю, что могу готовить не хуже любого повара из пятизвездочного ресторана. Раз, помню, Папа позвонил ко мне в Кохимар из Сан-Франсиско ди Пауло и сказал: "Малыш, к нам приедет один мой знакомый, он дорого стоит, у него много типографий в кармане - постарайся приготовить что-нибудь вкусненькое: я хочу показать ему, как ловят рыбу и как готовит мой друг Грегорио". Я приготовил спагетти по-кубински, с черным соусом; тот ел и ахал и все спрашивал, как называется это блюдо, а я ответил, что это кубинское блюдо называется "коме и кайо". Тот стал спрашивать, как это переводится, а Папа хохочет и не переводит, а как это перевести? Обидится гость на это "коме и кайо" - "ешь и помалкивай". Папа ему тогда сказал, что это нельзя перевести, и гость предложил мне поехать с ним в Европу...

Грегорио вдруг отставил стакан с ромом, чуть приподнялся на носки; лицо его собралось мелкими напряженными морщинками, а потом он воскликнул:

- Двадцать первый опрокинулся!

В длинной звездной полосе наших факелов образовалась черная пустота первая рыба ухватила в холодной, темной глубине жирную полосатую наживку макрель.

В долю мгновения Хуан запустил макину и стал к рулю, патрон Луис начал делать петлю из толстого податливого каната, а Грегорио схватил багор, и мышцы на его руках вздулись длинными протяжными буграми.

Нос нашей барки разбрызгивал звезды, они исчезали, поднявшись волной, а потом снова зажигались, шлепаясь в темень воды, и от этих сильных ударов рождались новые звезды, только они были какими-то слишком уж для настоящих звезд юркими, словно маклеры на ипподроме.

Грегорио раскачивался медленно, вместе со шхуной, в такт волне, и поэтому казался слитным воедино с природой, а наша барка была частью этой первозданной океанской природы, она подчинялась ее законам, принимая и ветер и волну как благость бытия, ибо проявление бытия всегда разностно мир, лишенный ночных штормов и циклонов, которые задувают с Сан-Сальвадора, кончился бы, захирел от тоски и ленивого однообразия.

Патрон Луис врубил прожектор; белый, льдистый свет его придал морю особую окраску - легко-зеленую, невероятно глубинную. Грегорио и Томас начали выбирать снасть, которая казалась сейчас нереальной, слишком уж голубой, а потому чересчур тонкой, ненадежной.

- Песка гранде! [большая рыба! (исп.)] - крикнул Грегорио, обернувшись на миг, и я увидел, какое одухотворенное у него лицо, сколько силы в нем - отнюдь не старческой, но зрелой, гордой своим знанием и ощущением собственной умелости, подтвержденной мощью мускулов, остротой зрения и быстротою реакции.

Грегорио ощутил податливую тяжесть рыбы, когда леска натянулась, и место, где проходила зримая грань, было отмечено рваным зигзагом голубой лески: в воде она казалась толстой и надежной, очень прозрачной, а в воздухе становилась тоненькой-тоненькой, натяжной, слабенькой, вибрирующей (вот-вот оборвется), принадлежащей всей своей обреченной слабостью и непрочностью людям, а отнюдь не пучинам морским.

- Страхуй, вьехо! - выдохнул патрон Луис. - Она близко!

- Сейчас она начнет водить, - пояснил Хуан, зачарованно глядя в ярко-зеленое, высвеченное слепящим прожектором море. - Если только старик прав, если это тибурон, будет драка. Эмперадор живет в глубине, он дохнет, когда его тащишь наверх, агуха тоже долго не может держаться вверху; тибурон может все.

Леска стала вроде басовой струны рояля после заключительного аккорда. Я вспомнил Вэн Клайберна в его первый приезд к нам, до того еще, как он стал Ван Клиберном, вспомнил его пальцы, потому что такие же длинные и сильные пальцы Грегорио сдерживали режущую вибрацию лески.

- Эмперадор! - сказал патрон Луис, отбрасывая свое тело назад, чтобы выбрать побольше лески. - Это эмперадор, вьехо!

И тут я увидел, как из фиолетовой провальной жути моря в зеленую его освещенность начала втягиваться серебряная ракета; потом ракета стала обретать более реальные формы: огромный нос-сабля, диковинные плавники, длинные, вкрадчивые, голубые полосы вдоль по туловищу. Я ужаснулся размеру махины, которая медленно, упружисто поднималась вверх, подвластная силе и опыту Грегорио и Томаса.

Патрон Луис прошлепал по узенькому вздымающемуся борту нашей барки, сохраняя равновесие, - он, словно канатоходец, широко распластал руки, спрыгнул на палубу около крана, который был укреплен на носу, развязал крепежный узел и скрежещуще опустил раскачивающуюся шею крана к воде; потом так же, акробатом, перебежал на бак, забагрил рыбину, подтянул к борту и ловко, словно лассо, набросил на громадную голову узел, приготовленный им заранее, стремительно затянул его и крикнул:

- Кабальерос, к крану!

(Впервые вместо привычного компаньеро - товарищи - я услышал кабальеро. Дело в том, что кабальеро - значит наездник, а для всех испаноговорящих людей конь, кабальо, всегда связан с опасностью, сноровкой и мужеством.)

В ту ночь Грегорио не спал ни минуты - он наблюдал за факелами. Мы взяли трех эмперадоров, агуху и тибурона - гальвана. Последним перевернул факел тигр. Он водил нас минут двадцать; руки кровоточили, разрезанные леской; запах пота перебивал запах солярки нашей макины; тигр, наконец, сдался, и мы видели его громадное тело, резиновые плавники, будто запеленатые руки, серпообразную черную пасть, словно бы вспоровшую брюхо от плавника к плавнику. Тигр уже был рядом с бортом, и патрон Луис сжимал в руке багор, а Томас зажал дубину, чтобы ударить рыбу по громадной, хищной голове, а Грегорио приготовил узел, но в это последнее мгновение расслабленное, тряпистое тело вдруг спружинилось: тибурон перевернулся, и вместо беспомощного белого брюха рядом с бортом вздыбилась серая, в черных полосах спина, и прежде чем тигр рванул вниз, Грегорио, угадав это движение, воскликнул:

- Фуэ! Ушел! Фуэ!

Тибурон мощно двинул вниз и вбок, перевернулся резко, сверкнув белым - теперь уже не беспомощным, а хищным, ВВСовским алюминиевым - брюхом (такие над нами во Вьетнаме носились), потом мне показалось, что он врубил какие-то таинственные, не познанные нами реактивные двигатели; где он был только что, какое-то мгновение держалась его черная громадная тень, а потом она исчезла, будто ничего там и не было.

Руки Грегорио ослабли, он вытер пот с висков, подтащил большой кованый крюк, разогнутый тибуроном, покачал головой и вздохнул:

- А все-таки песка вьехо не так уж плоха, - он кивнул на номер, выведенный на перевернутой крестовине, где крепился фитиль.

По белому пенопласту черной краской было выведено: "Двадцать четыре". Тибурон был как раз там, где ждал его Грегорио.

Выбрав снасть, мы взяли курс на Кохимар. Голубоглазый патрон Луис, заросший жесткой, рыжеватой, истинно галисийской щетиной, прикорнул на корме. Томас устроился поспать на палубе, возле движка; Хуан стоял у штурвала, а Грегорио сидел на носу "сигмы", смолил тобако, любовался восходом, и в его прозрачных, голубых глазах отражались багряные облака, пронизанные густой синевой.

- Грегорио, а отчего Папа застрелился?

Он пожал плечами:

- Это было необходимо. Он просто не мог поступить иначе. Он прислал мне открытку из Испании, с последней корриды в Памплоне. Он писал, что очень сильно похудел, что весит он не сто девяносто фунтов, как обычно, а сто пятьдесят. "Я съел слишком много "марискос" в моей жизни, - писал Папа, - и теперь врачи не знают, как им освободить меня от них; все эти креветки и морские ежи, словно ракушки, обрастающие киль, обросли мои кишки". Он всегда подшучивал над собой, Папа. В тот последний год, когда он жил у нас, незадолго уж перед его отъездом, мы вышли в море. Он поймал двух хороших жирных дорадо - это глупые, красивые и вкусные рыбы. Я приготовил ему хайболито - я знал, что ему надо приготовить, я по лицу его определял, что он хочет, по глазам. Он, кстати, тоже знал, что для меня надо приготовить, когда я ночью стоял на вахте во время войны и вел "Пилар" через протоки в маленьких островах. Я с радостью готовил ему и хайболито, и дайкири, и мохито, потому что надо понимать меру работы каждого: ему жизнь-то в радость была только на море, все остальное время он думал, как надо писать. Как же мне не готовить ему вкусное хайболито, если он не для себя жил - для всех?! Это только темные люди не понимают, как это приятно ухаживать за такими, как Папа, - сколько их на земле-то?! Так вот, он поймал дорадос, и я приготовил ему выпить, а он стал очень грустным и сказал: "Знаешь, вьехо, у меня вроде бы рак крови. Если это так - тогда плохо мое дело. Это долгая болезнь, это не рак живота, где все кончается за полгода. Этот рак лечат. А я позволяю ухаживать за собою, только пока здоров. Если я пойму, что мои дела плохи, - я все решу сам, я никому не позволю делать из меня промоченный матрас, который днем сушат на солнце..." Я не удивился, когда узнал, что Папа сделал с собой. Мне только стало очень одиноко, но я не был удивлен, как другие. Я тогда здорово выпил, пошел на берег и долго смотрел на море. Я-то Папу знал не по фотографиям и не так, как знали гости, которые приходили к нему на часок-другой, и даже не так, как знали его те американцы, которые давали ему задания во время войны: они-то служили, звания себе зарабатывали, звезды, а его никто не заставлял, он был человеком долга и очень не любил фашистов... Папа был очень сильный человек, и когда он заболел, он, как все сильные, испугался своей слабости, потому что слабый не может делать добро - это труднее, чем пакостить, наушничать, следить, сплетничать; зло делать легко, зло может любая сопля сделать, а вот для того чтобы делать добро, нужна сила. Папа всю жизнь делал добро. Даже в мелочи... Семья нашего героя коменданте Камила Сьенфуэгоса жила рядом с домом Папы, и это была бедная семья - поэтому-то Камил и ушел в революцию. Камил Сьенфуэгос очень дружил с детьми Папы, когда те приезжали к нему на каникулы, и играл с ними в бейзбол. Но у мальчиков были белые формочки, как у взрослых бейзболистов, а Камил бегал в рваных трусах. Тогда Папа сшил ему точно такую же форму, как своим мальчикам. Кто-то из Сан-Франсиско ди Паула стал благодарить дона Эрнесто. Он рассердился: благодарить надо за храбрость или нежность - больше не за что.

Грегорио вздохнул, и морщины на его лице разошлись, сделались не такими, как обычно - рублеными, глубокими, резкими, а мягкими старческими.

- Поспите, - сказал я. - Хоть часок.

- Нет. Пора будить наших, видишь - земля показалась.

- Скоро устроим хорошую плайу, - сказал патрон Луис, проснувшись. Только подойдем еще поближе к берегу, чтобы обезопасить себя от тибуронов: их сейчас плывет за нами штук двадцать, по меньшей мере. Грегорио станет смотреть за водой, а мы нырнем с борта и хорошенько поплаваем в море.

- Галисиец, - откликнулся Грегорио, - я тоже хочу поплавать. Ты патрон, тебе и следить за водой.

- Утонешь, вьехо!

- Только вместе с твоей баркой, - ответил Грегорио.

- Ты лучше нас заметишь тибуронов в море, - сказал патрон Луис, - ты их чувствуешь, вьехо. Ты же почувствовал тибурона на двадцать четвертом факеле, тебе и следить.

- Дружочек, - сказал Грегорио, - ты помнишь, как я устраивал мою дочь учительницей - еще при Батисте?

- Помню.

- Ты знаешь, как это было трудно?

- Знаю.

- А тебе известно, что я сказал тому начальнику, от которого зависела ее судьба?

- Мне это неизвестно, - ответил патрон Луис. - Меня же там не было, а я верю только тому, что вижу сам.

- Так вот, я сказал тому начальнику, - Грегорио тронул себя за левый бок, где раньше кубинские моряки носили пистолет или наваху, - что таскаю эту штуку не украшения ради, а для того, чтобы убить или быть убитым. Начальник стал суетиться и просить меня не грозить ему. А я ответил, что он меня неверно понял: я не умею грозить - я умею убить или достойно принять смерть самому... И моя дочь получила место учительницы. Так вот, я не потерплю оскорблений. Запомни это, мой дорогой. Буду я купаться или нет?

- Нет, - засмеялся патрон Луис, и прыгнул в соленое, упругое, бездонное, податливое, голубое море, и поплыл навстречу близкому дну, усыпанному громадными ракушками, но дно только казалось близким, оно было далеко от патрона Луиса, и он вынырнул из глубины, словно пробка, а Грегорио ласково посмотрел на него, покачал головой, взобрался на нос и начал высматривать тибуронов. Мы долго купались, а он сидел на солнце расслабившись, изредка поглядывая на нас, и ворчал добродушно:

- Ну, только поднимитесь, я задам вам всем на орехи...

Когда же мы собирались вылезать и подплыли к борту, он вдруг закричал страшно:

- Тибурон!

Патрон Луис покачал головой:

- Он шутит. Когда опасно - Грегорио говорит очень тихо, буква к букве.

А потом мы сделали прощальный обед, и Грегорио рассказал:

- Перед самым отъездом Папа предложил: "Малыш, хочешь уехать со мной?" А я ответил: "Папа, ты же знаешь, на плайа Хирон худо, в горах появились бандиты, а я умею неплохо стрелять из автомата, состою в милисанос, и потом, ведь я кубинец, Папа". Он тогда сделал нам два двойных хайболито, протянул мне и ответил: "Я тебя понимаю, вьехо. Пожалуй, ты прав - жить можно везде, умирать надо с родиной".

Грегорио поднял свой стакан, посмотрел ром на свет, и в роме было много желтого, раскаленного солнца, и холод льда тоже был в нем: он выпил до дна - медленно, сладко и горько, потом отошел в сторону, снял старенькие кеды, положил под голову брезентовую сумку, вытянулся во весь свой рост и сразу же уснул. Его седые мягкие волосы осторожно трогал бриз, и они шевелились - к старости волосы сделались мягкими, шелковистыми. Дышал он глубоко и спокойно, огромные руки его лежали около лица расслабленно, но недокуренная тобако была, тем не менее, зажата между указательным и большим пальцами. Он улыбался во сне. Что снилось Грегорио? Папа? Рыбы, которых они ловили? Долорес, с которой он провел "разъяснительную беседу" шестьдесят лет назад и которая с тех пор любит его и принимает таким, каков он есть? Холодное тело немецкой подводной лодки, медленно всплывавшей из воды? Земля Испании, куда он впервые ступил семьдесят лет назад? Не знаю. Мне отчего-то казалось, что ему снились львы, которых он видел в Африке и про которых говорил Папа, - огромные львы, совсем не похожие на тех, что живут в зоопарке и едят разрубленное мясо из рук хмурых смотрителей, которые к слову "свобода" относятся как к морфологической данности, но отнюдь не как к такому понятию, которое определяет человеческое счастье.

Юлиан Семенов


 






Реклама

 

При заимствовании материалов с сайта активная ссылка на источник обязательна.
© 2016 "Хемингуэй Эрнест Миллер"