Эрнест Хемингуэй
Эрнест Хемингуэй
 
Мой мохито в Бодегите, мой дайкири во Флоредите

Алексей Эйснер - Он был с нами в Испании

Недавно, уже после трагической смерти Хемингуэя, Фолкнер сказал, что он был почти так же хорош, как его книги. Трудно выразиться лучше...

Мне посчастливилось познакомиться с Хемингуэем довольно близко. Сначала января и до середины мая 1937 года, когда наша XII Интербригада, только что успевшая разрастись под командованием генерала Лукача в 45-ю Интердивизию, была переброшена под Уэску, Хемингуэй постоянно приезжал к нам в штаб. Чаще, чем нас, он навещал разве что американских добровольцев из батальона Линкольна, входившего в XV Интербригаду.

Впервые увидев этого большого, с виду несколько неуклюжего, небрежно одетого человека, в старомодных очках на круглом лице, с жесткой щеточкой коротких усов и с наморщенным лбом под измятым беретом, я испытал наивное разочарование, до такой степени Хемингуэй был не похож на самого себя, если считать, что автор хоть немного, но должен походить на своих любимых героев, — а я незадолго перед тем прочитал "Фиесту". В свои тогдашние сорок лет Хемингуэй скорее напоминал потерявшего форму спортсмена или тренера из скаковой конюшни средней руки, при том условии, конечно, что у отставного кавалериста мог быть такой серьезный взгляд.

Но еще больше, чем внешностью, я был поражен поведением Хемингуэя. Оно никак не соответствовало его положению уже в те времена всемирно известного писателя. Ни в скупых его жестах, ни в сдержанном голосе, ни в выражении лица не проявлялось ничего особенного, оригинального, никаких признаков избранности, ни тени значительности. Хемингуэй был обескураживающе обыкновенен, обидно прост — был как все. Больше того, я не помню случая, когда, находясь среди нас, он сделался бы центром внимания, громко заговорил о происходящем, вступил в литературный спор, безапелляционно высказал свое мнение о театре, живописи или музыке. Не затрагивал он подобных тем, по крайней мере, первый, и в тех случаях, когда через мое посредство объяснялся с Лукачем. Если же кто-нибудь из наших боевых товарищей заводил речь о том, что он тоже с интересом прочитал "Прощай, оружие!" и что это, мол, неплохой антивоенный роман, Хемингуэй смущался, даже краснел сквозь загар и старался переменить тему разговора. При этом у него был такой вид, словно ему стыдно, что при его физической силе приходится вот заниматься каким-то несолидным, немужским делом — писать книжки, вместо того чтобы корчевать пни или объезжать диких коней.

Но в обыденной наружности Хемингуэя была одна необыденная черта, его улыбка. Улыбался он сравнительно редко, зато, когда улыбался, казалось, распахивался изнутри, и тогда выяснялось, что он весь преисполнен веселья. Так, как улыбался Хемингуэй, улыбаются только здоровые счастливые дети. Однажды всегда мрачный, вечно всем недовольный боец охраны штаба Турский, польский шахтер из-под Лилля, рослый, под стать Хемингуэю, увидев его, спросил: "Кто тен товажиш есть?" Я ответил. Турский медленно перевел на меня тяжелый взгляд и сказал, что про такого писателя он никогда не слыхивал и не знает, хороший ли то писатель, а вот что хороший человек — знает: плохой человек так не улыбается.

Дорогу к нам в штаб, помещавшийся тогда в особняке мадридского предместья Фуэнкарраль, открыл Хемингуэю наш самый частый гость — Михаил Кольцов. Произошло это вскоре после окончания удачной новогодней операции, проведенной нами в горах, очень далеко оттуда. Явился Кольцов, как всегда неожиданно, но совершенно кстати: к утреннему кофе. Мы услышали остановившуюся возле штаба автомашину, в ту же секунду отворилась входная дверь и быстрой подпрыгивающей походкой вошел Кольцов. За ним, согнувшись, чтобы не стукнуться о притолоку, шагнул незнакомец в защитного цвета шерстяных брюках и блузе, разница в росте была такова, что становилось страшно, как бы он не наступил на Кольцова.

— Вот вам еще один писатель в Испании, — проговорил Кольцов. — Знакомьтесь: Хемингуэй. Хороши, нечего сказать, конквистадоры, — продолжал он без паузы. — В то время, пока вы там завоевывали какие-то аулы, фашисты, не будь дураки, прорвались здесь, поближе к делу...

Замечание выглядело, в общем, справедливым, но никто из нас не принял его близко к сердцу, поскольку, невзирая на обращение, оно явно было направлено в адрес командования фронтом.

Лукач, не только давно хорошо знавший и любивший Кольцова, но и всегда подчеркнуто выражавший свое к нему уважение, очень обрадовался и Хемингуэю, как, впрочем, всегда радовался знакомству с любым писателем, независимо от степени его талантливости или известности.

Начав печататься с восемнадцати лет, Лукач тем не менее был начисто лишен писательской зависти или ревности. Наоборот, он представлял собой идеальный тип читателя: с равным удовольствием он читал всех, всеми восхищался, будто и мысли не допускал, что существуют плохие писатели, резкий отзыв о ком-нибудь причинял ему боль, он с заранее готовой нежностью относился ко всякому человеку, посвятившему себя литературе. Но я сразу заметил в его отношении к Хемингуэю повышенную даже для Лукача приветливость. Лишь через несколько лет, прочитав "Доберто", я понял, как Хемингуэй должен был импонировать автору этого романа. Несмотря на то что они не могли побеседовать по душам (Лукач, за исключением венгерского, знал немецкий и русский языки, а Хемингуэй, кроме английского, — итальянский, испанский и французский), между ними сразу возник некий душевный контакт, что-то в них обоих было склеено из одного теста. Что касается Лукача, то из всех романов о мировой войне он выделял "Прощай, оружие!", противопоставляя его роману Ремарка.

— У того не сострадание, а страх, — говаривал он. — Страх хотя и вполне естественное человеческое чувство, но не самое красивое... А вам Хемингуэй нравится? — в который раз спрашивал он меня. — И мне тоже. Очень. Скромный какой, краснеет, как девушка. Ведь огромный же талант, а смотрите, бросил все и сидит здесь, вместе с нами, жизнью рискует. Боюсь я, знаете, за него... Вот кто об Испании напишет! Все ахнут, увидите!..

Приятно было наблюдать их вдвоем. Лукач обращался с Хемингуэем с какой-то осторожной ласковостью, словно с выздоравливающим после ранения (Хемингуэя, собственно, и можно было считать таковым: еще в юности на итальянском фронте он в один присест получил 217 осколков австрийской мины) или будто Хемингуэй — огромная фарфоровая ваза, которую при неловком движении легко разбить. Лукач брал его за локоть, усаживал на стул, собственноручно накладывал ему на тарелку того, что находил повкуснее, сам наливал стакан — одним словом, всячески нянчился с ним. Хемингуэй в свою очередь смотрел на Лукача с откровенным удовольствием и еще с каким-то настойчивым любопытством — должно быть, Лукач удивлял его своей законченностью, своей цельностью. О том, как Хемингуэй к нему относился, свидетельствует написанный в 1938 году сценарий фильма "Испанская земля", вернее, его лирическое послесловие, то место, где Хемингуэй говорит, что теперь не придает смерти никакого значения, только ненавидит ее за людей, которых она уносит, и прибавляет типично по-хемингуэевски: "И думается: плохо организована смерть на войне, — вот и все. Но хотелось бы поделиться этой мыслью с Хейльбрунном, он, наверное, посмеялся бы, или с Лукачем — он-то понял бы ее отлично".

Очень хорошо запомнился мне и устроенный нашим главным врачом первомайский вечер в Моралехе, о котором так тепло рассказывает Хемингуэй. Я помню, что Лукач как старший гость сидел за огромным столом на председательском месте, а Хейльбрунн в качестве хозяина — на противоположном конце. Хемингуэя поместили по правую руку от Лукача. Я устроился между ними и, словно это было вчера, вижу, с какой восхищенной завистью Хемингуэй смотрел на Лукача, выбивавшего пальцами на карандаше, приставленном к зубам, "Яблочко" и "Буденновский март", звук, в самом деле, "ясный и нежный, походил на звук флейты". Давно уже нет в живых убитых под Уэской и Лукача и Хейльбрунна, а теперь не стало и Хемингуэя.

Если мне не изменяет память, Хемингуэй в последний раз видел Лукача именно в Моралехе, не потому ли он и описал этот вечер? Мне сейчас гораздо явственнее представляется другой вечер, тот, на котором Хемингуэй да и вое мы впервые услышали, как Лукач играет на карандаше.

Хотя Кольцов и обозвал нас "конквистадорами", мы вечером того же дня, когда он привез к нам Хемингуэя, собирались торжественно отпраздновать свою победу, а заодно, с недельным опозданием, встретить Новый, 1937 год, и ничьи, даже кольцовские, насмешки не могли нас в этом намерении поколебать. Правда, пока три наших батальона наступали к северу от Гвадалахары, враг, еще в ноябре занявший западные окраины Мадрида, обрадовавшись такому использованию нашим командованием единственных своих резервов, несколько суток ожесточенно и небезуспешно атаковал столицу с северо-запада. Несмотря на это и даже на понесенные нами горькие потери, мы все же продолжали чувствовать себя именинниками: вражеское наступление быстро захлебнулось, а наша победа как-никак была первой победой молодой республиканской армии, и победой настоящей, с отбитыми у фашистов тремя населенными пунктами, с трофеями и пленными. Особенно прославился Паччарди, командир итальянского батальона имени Гарибальди. Гарибальдийцы не только взяли больше всех пленных и оружия, но еще и штабные документы.

Неудивительно, что на наше празднество съехалось множество людей. Приехал и Хемингуэй вместе с такой же высокой, как он, стройной, красивой и надменной американской журналисткой (ее недоброжелательный портрет можно узнать в героине "Пятой колонны"). На этом вечере Хемингуэй и познакомился с героем дня — нашим Рандольфо Паччарди. А недавно, читая "За рекой, в тени деревьев", я рассмеялся — с таким упорством главный герой романа Хемингуэя расправляется с "досточтимым Паччарди". Да, это тот самый республиканец-антифашист Паччарди, бывший наш товарищ по испанской войне. Хемингуэй издевается над ним с таким упорством потому, что не может понять, каким образом человек, которого он знал в Испании командиром батальона Гарибальди, согласился занять пост военного министра, стать лакеем тех самых генералов-бизнесменов, к каким и герой Хемингуэя и он сам относятся с отвращением.

Раз навсегда произнеся свое "Прощай, оружие!", Хемингуэй как писатель, для которого слово было делом, как настоящий мужчина, отвечающий за свои слова, и в Испании оставался безоружным. Впрочем, очень может быть, что, кроме верности слову, в том был и расчет: нацепив на пояс хотя бы дамский пистолет, он терял право претендовать на беспристрастность, а он приехал в Испанию, как он сам говорил, в качестве беспристрастного военного корреспондента. Известно, однако, что этот беспристрастный корреспондент перед отъездом из Америки набрал всюду, где только мог, авансов под свои будущие статьи и рассказы и, собрав сорок тысяч долларов, приобрел на них в дар Республиканской Испании санитарные машины и медикаменты. Роль Хемингуэя как корреспондента заключалась не столько в том, вернее, не только в том, что он был первым американским журналистом, телеграфировавшим правду об Испании, но и в том, что правда, которую он сообщал, мешала остальным американским журналистам передавать неправду.

Несмотря на то, что Хемингуэй был безоружен, все мы не раз видели его и под пулями, и под артиллерийским огнем, и под бомбежкой. Все мы при этом были свидетелями хладнокровия, с каким он выполнял то, что считал своим долгом. В Мадриде он немедленно присоединился к голландскому кинорежиссеру-коммунисту Йорису Ивенсу, начавшему снимать документальный фильм об испанской войне, и не следует думать, что участие Хемингуэя в этом фильме ограничилось написанием сценария "Испанская земля". Нет, вместе с Йорисом Ивенсом и оператором Джоном Ферно он делал все. Вместе с ними производил съемки под обстрелом, вместе с ними ползал на животе, подтаскивая запасной материал, и когда в "Послесловии" он пишет: "Оттого что в молодости пришлось повидать войну, ты знал, что Ивенс и Ферно будут убиты, если они и дальше будут так рисковать", то это в равной степени относилось и к нему самому. Свою "Пятую колонну" он писал в мадридском отеле "Флорида", в который за это время попало до тридцати снарядов фашистской дальнобойной артиллерии. Друзья неоднократно уговаривали Хемингуэя перебраться в другое, менее шумное место, но он упрямо отказывался, ссылаясь на то, что раньше, приезжая в Мадрид, всегда останавливался только во "Флориде", и, если теперь из нее переедет, получится, будто Франко выбил его с этой позиции и тем самым как бы немножко взял Мадрид.

В последний раз я встретился с Хемингуэем в Валенсии, на улице, совершенно случайно. Стояла невыносимая июньская жара. Прошла всего неделя, как похоронили Лукача, и мы с Хемингуэем, обменявшись долгим рукопожатием, некоторое время простояли на солнцепеке молча. Потом Хемингуэй сказал, что уезжает из Испании и не знает, когда вернется и вернется ли вообще. Мне стало грустно, и мы опять помолчали. Ковырнув носком солдатского ботинка тротуар, Хемингуэй пригласил меня, когда война кончится, приехать к нему в Америку погостить, насколько помню, он жил тогда во Флориде (может быть, он и за мадридскую "Флориду" держался так оттого, что она напоминала ему о родине?). Я ответил, что вряд ли мне это удастся, но на всякий случай спросил адрес. Хемингуэй вытащил из нагрудного кармана спортивной куртки чековую книжку, вырвал чек, заполнил его на предъявителя, оставив мне возможность проставить любую сумму, расчеркнулся, на оборотной стороне записал адрес и сунул чек в карман моего френча. Мы обнялись. Больше я никогда его не видал.

Два года назад, впервые после Испании встретившись с Ивенсом, я почти сразу спросил его, как поживает Хемингуэй. Это происходило еще до поездки А. И. Микояна на Кубу, и о Хемингуэе у нас тогда толком ничего не было известно. Ивенс ответил, что не виделся с Хемингуэем с 1952 года, но что тот в порядке, сильно, правда, постарел, но душой остался таким же, каким был прежде.

— Я считаю, знаешь ли, очень важным и радуюсь, что он никогда не выступал против нас, — сказал Ивенс.

— В то время как удобная возможность представлялась неоднократно, — вмешался присутствовавший при этом разговоре незнакомый мне французский корреспондент...

В последний свой приезд в Москву, вскоре после смерти Хемингуэя, Ивенс поделился с группой московских журналистов неизвестными подробностями своей совместной с Хемингуэем работы над фильмом "Испанская земля".

Хотя "Испанская земля", напечатанная во втором томе "Избранных произведений", называется сценарием, это вовсе не сценарий, а текст, написанный к уже смонтированному фильму. Но когда Хемингуэй представил свой текст, Ивенс пришел в ужас: слов было слишком много. Ивенс с юмором рассказывал, как ему пришлось взяться за красный карандаш и начать с содроганием "резать" Хемингуэя. Он сократил его текст ровно наполовину. Хемингуэй сначала рассвирепел:

— Что ты наделал, проклятый голландец! — завопил он. Но потом, увидев, что так в самом деле лучше, согласился.

Для чтения хемингуэевского текста Ивенс пригласил знаменитого тогда голливудского актера. Но его голос и бродвейские интонации "не звучали" в этом фильме. Тогда Хемингуэй, чтобы объяснить, как следует произносить текст, прочитал его сам. И тут все услышали, что мужественный голос Хемингуэя нераздельно сливается с боевым содержанием картины. И его голос был записан на ленту.

Сейчас, когда я читаю, как хемингуэевский полковник Кантуэлл поносит генерала Франко, я вижу, что и в своем отношении к фашизму, и в своем отношении к войне, и в своем отношении к людям Хемингуэй до последних дней своих не изменился. И, вспомнив, что сказал над его гробом Фолкнер, я как один из тех, кому привелось встречаться с Хемингуэем во время испанской гражданской войны, хотел бы подтвердить: да, Хемингуэй был действительно на редкость хорош, настолько хорош, что его человеческие достоинства были заметны и под осажденным Мадридом, а там, под Мадридом, чего-чего, но хороших людей хватало.



 






Реклама

 

При заимствовании материалов с сайта активная ссылка на источник обязательна.
© 2017 "Хемингуэй Эрнест Миллер"