Эрнест Хемингуэй
Эрнест Хемингуэй
 
Мой мохито в Бодегите, мой дайкири во Флоредите

Мэри Уэлш Хемингуэй - Из книги "Как это было" (часть 2)

Я подошла к входу в отель "Ритц" с Вандомской площади и справилась у швейцара, моего знакомца с 1940 года, не проживает ли в настоящее время в отеле месье Хемингуэй?

— Ben sur [Разумеется (фр.)], — ответил швейцар и направил меня в 31-й номер. Поднимаюсь в нарядном лифте, честь по чести, с лифтером в униформе и белых перчатках, стучусь в 31-й номер и спрашиваю открывшего мне конопатого солдата, здесь ли сейчас мистер Хемингуэй.

— Папа, тут какая-то пришла! — гаркнул в комнате рядовой 1-го класса Арчи Пипки. Эрнест приветливым вихрем выскочил в прихожую, облапил меня, как медведь, и закружил, так что мои ноги под действием центробежной силы оторвались от пола и чуть ли не задевали стены. В комнате у него на голом полу сидело двое или трое друзей из французского Сопротивления, с которыми он был неразлучен после Рамбуйе. Они попеременно чистили винтовки и попивали шампанское. Да, письмо мое он получил в Нормандии и перечитывал каждый день, покуда оно не потерялось. Мы обменивались накопившимися за месяц новостями, болтая на смачной смеси английских ругательств с французскими литературными и жаргонными оборотами и при этом утоляя жажду шампанским из бутылки, которая возвышалась на изящном сером ампирном столике возле балконной двери. Один из французских друзей Эрнеста кончил работу и уснул, разлегшись на роскошной супружеской кровати отеля "Ритц" и запросто вытянув ноги в пыльных, грязных сапогах на атласном шелковом покрывале. Эрнест возбужденно описывал, как он с французскими добровольцами захватил и удерживал Рамбуйе. Предлагал немедленно туда отправиться и все посмотреть на месте.

Но я должна была докончить какую-то работу и ушла, пообещав скоро вернуться.

— По крайней мере, давай поужинаем вместе, — сказал мне вдогонку Эрнест.

— А как же, — отозвалась я, что в тот субботний парижский вечер двадцать шестого августа нельзя было считать обязательством в полном смысле слова.

Спустившись в вестибюль отеля со стороны Вандомской площади, я спросила знакомого швейцара, не найдется ли номера для меня?

— Разумеется, мадам, — ответил он.

— Багаж я доставлю ближе к вечеру.

— Ваш номер — 86.

Восемьдесят шестому номеру в отеле "Ритц", — где имелся парчовый шезлонг в золотых розах, стояли две кровати с медными шинками, над камином была мраморная каминная полка с бронзовым медальоном в вида изящной ампирной головки, на серо-голубой стене висели небольшие точные электрические часы, в углу помещался массивный серый туалет с зеркалом и с розовой оборчатой подушечкой для булавок, а в окно открывался вид на сады позади Министерства Юстиции и долетали детские голоса, когда в школе на улице Камбон бывали переменки, — этому номеру суждено было послужить мне домом начиная со следующего утра и до конца марта. Но не без осложнений.

Отбив на родину телеграмму из тысячи слов: уличные сценки, звуки, песни и обрывки разговоров текущего дня, — я со всех ног бросилась обратно на площадь Согласия. Начиная отсюда, Елисейские поля до самой площади Звезды представляли собой сплошную массу движущегося народа. Перецеловавшись на ходу с сотнями людей и просочившись мимо парижских полицейских, оттеснявших публику на тротуары, я уже почти добралась до Триумфальной арки, когда по Елисейским полям начали свой марш солдаты Леклерка. Я держала в руке блокнот и заносила в него имена участников парада, французов и американцев, их родные города и мирные профессии, а также фамилии деятелей, которые стояли на временной трибуне на площади Согласия рядом с да Голлем и каким-то американским генералом. Я, как новичок-газетчик, ко всем обращалась с расспросами и восторженно слушала не смолкавший гул приветствий, аплодисментов, приветственных возгласов "Vive la France!" [Да здравствует Франция! (фр.)], а часто и "Vive les Americains!" [Да здравствуют американцы! (фр.)] В тот день в пылу восторга я познакомилась с пятью или шестью парижанами, с которыми позже встречалась во Франции и потом еще долго переписывалась.

Возле собора Парижской богоматери строй марширующих рассыпался, и военные разошлись, но тысячи простых французов хотели непременно присутствовать на благодарственном молебне, который должен был состояться там, в их главном храме, при всем своем грандиозном размере не способном вместить желающих. Мне лично удалось туда проникнуть благодаря штабной нашивке на рукаве и даже услышать под холодными земными сводами голоса певчих, а заодно и несколько винтовочных выстрелов, внесших оживление в торжественную службу. Впрочем, они, по-видимому, были сделаны случайно, и никто не пострадал. Вернувшись в корпункт, я настрочила еще одну длинную телеграмму, получила "добро" у цензоров и сдала измученным телеграфистам. А потом пришла в гостиницу к Эрнесту и застала его в неосвещенном номере одного. <...>

Ослепительная луна серебрила высокие крыши. Мы перешли через улицу в тень и неторопливо побрели домой, полной грудью вдыхая теплый ночной воздух, в котором уже почти не чувствовалось пороха и гари. Эрнест вполголоса рассказывал о Париже своей молодости.

— Лучший из городов мира.

Мне он придумал ласковое прозвище: "Огурчик".

— Ты согласна стать моим Огурчиком, острым и солененьким?

— С укропчиком и кошерным, ведь ты — Хемингстайн, — отзывалась я. В городе еще могли быть снайперы, но я радовалась отсутствию самолетов-снарядов.

В вестибюле "Ритца", когда мы притопали, уже никого не было, кроме дежурного ночного сторожа. (Этот отель после полуночи превращался в некое подобие пансиона для благородных девиц.) Я чувствовала, что у меня не хватит сил освоить сегодня свой новый восемьдесят шестой номер, взобралась по лестнице на второй этаж к Эрнесту, едва скинув платье, рухнула в кровать и сразу же заснула. Соседняя кровать была завалена грудой французских винтовок, гранат и других металлических предметов.

Утром, сравнительно рано, меня разбудило шипение раскупориваемого шампанского.

— Доброе утро, — сказала я. — Благодарю за ночлег. Сегодня я переберусь к себе.

— Ты всю ночь храпела. Ты очень хорошо храпишь, — без тени неудовольствия проговорил в ответ Эрнест. И вообще он был вполне бодр. Он же не пробегал накануне шестнадцать часов кряду по улицам Парижа.

— Это — неизбежный риск, когда заводишь шашни в Париже, да еще в августе месяце.

Я с удовольствием выпила бокал сухого шампанского и позвонила в колокольчик, чтобы принесли кофе. От моего наблюдения ускользнуло, что молчаливый Арчи Пилки уже заваривал кофе на армейском примусе, который он развел в пустом очаге камина.

Среда писем Эрнеста ко мне есть датированное 27 августа. Это — его первое написанное на машинке из Франции письмо. На тонкой бумаге, затертое до дыр, неоконченное и неподписанное.

Поскольку я появилась в Париже вечером в пятницу 25 августа, ночевала в дешевой гостинице через улицу от корпункта, а к Эрнесту прибежала на минутку утром в субботу, 26, это письмо он, по-видимому, начал писать в то же самое утро и пометил следующим днем, но недописал, поскольку мы увиделись, а просто сложил и сунул в карман. Он вообще не выбрасывал ни одной бумажки.

"Только что приехал в "Ритц", нашел твое письмо и очень рад", — пишет он. Задолго до того, как мы договорились, не очень определенно, но в принципе, встретиться в "Ритце", я уже писала ему письма из Лондона, наполняя их всевозможными подробностями жизни вперемежку с самыми беспомощными изъявлениями чувств.

Он описывает в этом письме свои приключения с французскими партизанами на подступах к Рамбуйе, а потом перескакивает на рассказ о том, как они въезжали в Париж и он находился рядом с полковником С.-Л.-А. Маршаллом, официальным историографом войны, а прежде — детройтским газетчиком, и заканчивает вопросом: "А что бы тебе сюда не приехать?" На протяжении нескольких месяцев на европейском театре военных действий жизнь у всех была такая сумбурная, что невозможно было даже поддерживать нормальную переписку. <...>

Эрнест устроил себе небольшие каникулы — он все эти месяцы по собственной инициативе двигался в авангарде частей 4-й пехотной дивизии, собирая для них с помощью друзей-французов сведения о численности и расположении вражеских войск, — и я, не вняв басовитым полупоощрительным возражениям Вертенбейкера, бросила все дела в корпункте "Тайм инкорпорейтед". День за днем мы либо пировали, либо бродили по парижским улицам, предаваясь оба восторженным воспоминаниям молодости. И показывали друг другу любимые места и вицы.

В горизонтальном положении мы удостоверились в том, что оба знали и раньше: избыток смеха подрывает силу страсти. Но нам это было не важно. Я, бывало, скажу: "Ну, хорошо, а как бишь тебя звать-то, солдатик?" И мы оба покатывались со смеху. Мы прожили эти несколько дней так, будто в нашем распоряжении — вечность, без войн и посторонних забот. И чувства наши были много богаче и острее, чем в обычной жизни. "Вот она какая, — торжественно произнес как-то утром Эрнест, — наша с тобой настоящая жизнь!" <...>

Как-то вечером мы забрели на улицу Флерю. Консьержка дома № 27 сообщила нам, что мисс Стайн и мисс Токлас еще не вернулись после лета в город. Эрнест оставил записку. В другой раз мы зашли в студию Пикассо (французы, как я узнала, произносят его фамилию с ударением на последнем слоге) и застали месье Пикассо дома. Он встретил Эрнеста с распростертыми объятиями, и, пока мы с его любовницей Франсуазой Жило, молчаливой, темноволосой, стройной девушкой с движениями змеи, скромно держались в отдалении, Пикассо водил Эрнеста по просторной, холодной мастерской и показывал работы последних четырех лет.

— Боши меня не трогали, — рассказывал он. — Работы мои им сильно не по вкусу, но мер ко мне не применяли. (А для меня все это было бесценным материалом, из которого вышла статья в разделе искусства журнала "Тайм".)

Он показал нам чуть ли не полтыщи полотен, абстракций, двух- и трехпрофильные портреты, несколько более или менее репрезентативных пейзажей, на картоне и на деревянных досках, и уйму композиций, смысл которых я даже отдаленно не могла угадать.

— Tu sais [Ты знаешь (фр.)], у меня возникали трудности с холстом и красками, — объяснял он Эрнесту. Они были на "ты". — Но удалось их преодолеть. — Пикассо подвел нас к незавешенному окну, из которого открывался вид на крыши и трубы напротив и внизу. Это была сложная композиция пересекающихся линий и форм в прекрасных, спокойных тонах.

— Вот, — сказал Пикассо. — Самая лучшая картина в моей мастерской.

Позже я убедилась, что этот вид он тоже писал, по меньшей мере однажды.

Собравшись уходить, мы наткнулись за дверью на остов велосипеда с вывернутыми кверху ручками. "Mon taureau" [Мой бык (фр.)], — пояснил Пикассо. Действительно, некоторые из виденных нами в тот вечер полотен наводили на мысль о бое быков и о бешеном цирковом действе. Мы договорились на днях поужинать вместе в любимом кабаке Пикассо по соседству от его студии.

Возвращаясь пешком в "Ритц", я вслух обдумывала свою будущую статью.

— Его цвета теперь ярче и чище, чем я запомнила, — рассуждала я, обращаясь к Эрнесту, — это уже не Голубой период. Не мягкие песочные тона. Но формы мне часто совершенно непонятны.

— Он идет впереди, — сказал мне Эрнест. — Ты не должна отрицать его работы просто потому, что не понимаешь их. Ты еще, может быть, до них дорастешь. — Мы шли под руку через Тюильри. — То, что понять легко, вполне может оказаться не настоящим искусством.

Мне не пришлось строить из себя знатока живописи — в своей статье для журнала я просто повторила то, что узнала при посещении мастерской Пикассо. <...>

В начале сентября Эрнест снова присоединился к Четвертой дивизии, выступившей из Парижа на север в направлении бельгийской границы. Ему было приятно "опять очутиться в живописном лесном краю", слушать, как когда-то мальчиком в Мичигане, шум ветра в верхушках деревьев, "на этот раз жизнь не обманула и не выкрала у меня осень, как случается, когда живешь в большом городе или в чужой стране, где другой климат". Он с удовольствием убедился, что в дивизии ему рады, "но проку от меня, наверное, будет мало, ведь мы направляемся туда, где у меня нет знакомых"

[После смерти Эрнеста в июле 1961 года мы обнаружили в сейфе в библиотеке Финки Ви[ии документ, датированный 20 мая 1958 года. В нем говорится: "Я выражаю волю, чтобы ни одно из писем, мною в жизни написанных, не было опубликовано, и прошу и поручаю моим душеприказчикам не предавать гласности моих писем и не соглашаться на публикацию таковых другими лицами". Документ был адресован: "Моим душеприказчикам". А в завещании от 17 сентября 1955 года своей "безоговорочной душеприказчицей и распорядительницей всего имущества любого вида и свойства — недвижимости, личных вещей, авторских прав, а также собственности смешанного характера", он назначил меня.

Этот запрет причинил мне немало хлопот, а тем, кто хотел бы опубликовать свою переписку с Эрнестом, — немало разочарований. Объяснить его я не берусь, у меня есть только некоторые предположения. Но, будучи одновременно и адресатом его писем и наследницей, согласно завещанию, я в данном случае позволяю себе слегка отступить от этого запрета двадцатилетней давности и впервые печатаю несколько отрывков. — Примеч. автора.].

В этом письме бездны любви: "Любил тебя вчера вечером и сегодня утром, люблю и сейчас, в полдень", — и уйма просьб: "Пожалуйста, пиши мне, если будет время и даже если не будет". Еще он просил, чтобы почту, поступающую на его имя, складывали в большой конверт и пересыпали ему, но никакая почта на его имя не приходила. И, кроме того, поручал мне купить для него спальные шлепанцы одиннадцатого размера.

Через три дня — еще одно письмо, такое же жизнерадостное, восторженное, он радуется прозрачной, погожей осени и своей нужности товарищам "в этом индейском краю", хотя они уже достигли той границы, "за которой не ступает нога оджибуэя". Где-то ему удалось раздобыть прочную бумагу, не рвущуюся под нажимом его карандаша, поэтому он пишет крупным, разборчивым почерком: "Правда-правда, Огурчик, прошедший месяц был счастливейшим в моей жизни". Эту фразу он всю жизнь повторял каждый Божий день, или каждую неделю, или уж, по крайней мере, каждый месяц. "Благодаря тебе это было не безумное, безумное счастье, а просто человек по-настоящему, надежно, ровно счастлив, знает, за что ему бороться, когда, и где, и для чего. Без дураков. Без подтекста. Без тоски — без обмана и самообмана. Мы крепко любили друг друга, и в нашей любви не было ни лжи, ни тайн, ни недомолвок и притворства, как не было никакой одежды, только по рубахе на брата... Когда я просыпаюсь среди ночи и не могу уснуть, я прост о лежу и думаю о дочке Тома Уэлша... Веду дневник, так как жизнь у меня здесь замечательная, как бы что не забылось, один день в индейском краю вытесняет из памяти день предыдущий... Дружочек — мне приятно вспоминать, как мы обедали в "Ритце" и у нас был свой особый мир, а до других с их мирами нам не было никакого дела... Капа с моей почтой и деньгами так и не прибыл. Знакомые почти все деньги разобрали".

В Париже я имела возможность наблюдать его манеру обращения с деньгами. Он держался так, словно, кроме него, их ни у кого нет и быть не может, а у него в кармане штанов работает маленький печатный станок и выдает ему свежие пачки франков по мере растраты прежних запасов. Если и бывало, чтобы счет в баре взялся оплатить кто-нибудь другой, то мне лично такие случаи неизвестны. На чай присяге в гостинице, внизу и на эта же, он всегда, не афишируя, оставлял вдвое против принятого. И без малейшего колебания, сколько имел, сразу всем, кто ни попросит, давал в долг. Я стала верным адептом в его финансовой политике и практике. Позднее мы с Марлен Дитрих обе подкидывали ему кое-какие суммы, чтобы пополнить его истощившиеся местные ресурсы. <...>

Как-то тихой полночью, в постели, он спросил:

— Ты не согласишься выйти за меня замуж, Огурчик? Согласна ли ты, Мэри Уэлш, взять меня, Эрнеста Хемингуэя, в свои законные мужья?

Я заспорила:

— Это не по правилам. Сначала я должна привести к законному концу мои отношения с Ноэлем.

— Но ведь они на самом деле кончены в твоих мыслях и в твоем сердце?

— Да.

— Тогда я нас повенчаю. Ты же знаешь, я это всерьез.

— Знаю.

Эрнест стал говорить о том, что мы будем верны друг другу. Постараемся всегда понимать и поддерживать друг друга, и в радости и в беде. Никогда, ни при каких обстоятельствах не станем друг другу лгать. И будем от всего сердца, как только можем, любить друг друга. А я сквозь подступающую сонливость чувствовала, что, пожалуй, такая клятва мне по силам — быть верной, понимать, не лгать, с Божией помощью, и любить — это я могу. Эрнест говорил серьезным тоном.

— Ну вот, — заворчала я, засыпая. — Опять я стала старой, замужней женщиной. Конец всяким приятным комплиментам. И жениховским нежностям.

Левая рука Эрнеста нащупала мою правую руку. Он поднес ее к губам и поцеловал.

— Бедная моя новобрачная с укропчиком, — умиротворенно пробормотал он.



 






Реклама

 

При заимствовании материалов с сайта активная ссылка на источник обязательна.
© 2016 "Хемингуэй Эрнест Миллер"