Эрнест Хемингуэй
Эрнест Хемингуэй
 
Мой мохито в Бодегите, мой дайкири во Флоредите

Испания. По местам Хемингуэя: Памплона, Сан-Фермин, коррида, Мадрид (путевые заметки Юлиана Семенова)

Эрнест и Мэри Хемингуэй на корриде
Эрнест и Мэри Хемингуэй на корриде

Юлиан Семенов – Испания. Июль 1974 - февраль 1976. Заметки.

Первый раз я пересек испанскую границу в 1970 году. Это были трудные времена: франкизм, то есть испанская разновидность фашизма, вел открытую повседневную террористическую борьбу против трудящихся. Часть репортажей мне приходилось передавать из Парижа - испанская цензура их не пропустила бы.

Потом я ездил в Испанию каждый год, иногда по два раза - спасибо за это испанским друзьям. Я видел, как от месяца к месяцу, из года в год, рушился франкизм, несмотря на то, что Франко был еще жив.

Эти записки, которые я предлагаю вниманию читателя, - об Испании на изломе. Именно тогда (я имею в виду лето 1974 года) некоторые издательства и журналы, несмотря на улюлюканье фалангистской прессы, начали всерьез обращаться к истории гражданской войны, к первой схватке с фашизмом. Тогда из-за препон, чинимых властями, трудно было говорить в п р я м у ю обращались к памяти Хемингуэя, который связал свою жизнь с антифашистской борьбой испанского народа.

И я задумал эту мою поездку, как "мемориал Хемингуэя".

От Сан-Себастьяна до Памплоны - два часа хорошей езды по ввинченной в горы дороге, но мы ехали вот уже четвертый час, то и дело скрипуче утыкаясь носом "Волги" (первой здесь за Пиренеями) в роскошные бамперы "доджей", "шевроле" и "пежо" - казалось, вся Европа отправилась на фиесту

Мы приехали наконец в город, полный тревожно-радостного ожидания, расцвеченный гроздьями незажженной еще иллюминации, запруженный толпами туристов; прошли сквозь тысячи кричащих и пьющих; у лотков с сувенирами купили себе красные береты, красные пояса и красные платочки на шею, - такова обязательная униформа фиесты, - сели за столик бара "Чокко", и Дуня сказала тихо:

- Как будто ничего раньше и не было.

- Ну, все-таки кое-что было, - возразил я. - Были бременские музыканты, и стертые деревянные ступени лондонского порта, и Латинский квартал, и был Бальзак в Парижском музее Родена, и критский кабачок на Рю Муфтары, и дорога на Биарриц была, и; конечно же, был Сан-Себастьян.

- Сан-Себастьян был, - согласилась Дуня, - особенно белые мачты в порту, красные шхуны и толстая официантка, которая принесла нам тинто и жаренные креветки, изумляясь тому, что мы - советские, и открыто радуясь этому, а в музее Родена все же была Женщина, а не Бальзак.

- Бальзак тоже был. Только Роден смог понять гений Бальзака. Вспомни эту скульптуру: надменность - если смотреть в фас, скорбная усмешка - полуфас и маска, снятая с покойника, - профиль: такое дается только один раз, когда человеческие ипостаси соединяются воедино.

- Нет, - сказала Дунечка, - Бальзак мне не понравился. Мне зато очень понравилась роденовская Женщина.

Я вспомнил эту работу; многообразие округлостей рождало ощущение обреченной нежности, беззащитности и предтечи горя.

- Чем тебе понравилась Женщина? - спросил я.

Дуня пожала плечами:

- Зачем объяснять очевидное?

- А чем тебе не понравился Бальзак?

- Не знаю...

Поколение шестнадцатилетних - категорично, и за это нельзя их осуждать, ибо постыдно осуждать открытость. Надо гордиться тем, что наши дети таковы, жестокость, заложенная порой в категоричности, пройдет, когда у наших детей родятся наши внуки, - открытость должна остаться. То, что мы не можем принять в детях, кажется нам слишком прямой, а потому жестокой линией, но ведь на самом-то деле прямых линий нет, они суть отрезка громадной окружности, начатой нашими далекими праотцами; поколения последующие должны закольцевать категоричность прямых в законченность, которой только и может считаться мягкая замкнутость круга, "ибо род приходит и род уходит, а земля пребывает вовеки".

- Не понравился, так не понравился, - сказал я, хотя сказать хотел другое, но я видел круглые Дунечкины глаза, в которых отражались беленькие человечки в красных беретах, с красными платочками на шеях, подпоясанные красными поясами, с громадными понизями чеснока, которые свешивались на грудь, словно королевские украшения, а потом все эти человечки в белых костюмах исчезли, и в глазах Дунечки вспыхнули сине-зелено-красные огни фейерверка, грохнули барабаны, высоко и счастливо заныли дудки и загрохотала стотысячная толпа на Пласа дель Кастильо - в Памплоне началась фиеста, праздник Сан-Фермина, тот, который знаменует восход солнца - откровение от Хемингуэя...

"Изменение" - слово занятное, и смысл его обнимает громадное количество оттенков, порой кардинально разностных. Меняется мода, меняется человек, меняется репертуар на Плас Пигаль, меняется климат, меняется сиделка у постели умирающего, меняется скатерть, меняется филателист, меняется страна, меняется Испания. Изменилась, например, одежда в Испании; если раньше каждый хотел быть грандом, то ныне миллионеры носят джинсы и кеды. Пришло это, правда, из Америки: молодые заокеанские туристы, словно ощущая некий комплекс вины за то богатство, которое хлынуло в штаты после войны против нацизма и в дни боев под Гуэ и Пномпенем, обычно ходят в рванье, потные, со спальными мешками за спиной - ни дать ни взять герои Джека Лондона, первопроходцы, исповедующие не культ насилия, но культ доброй силы, которая обычно сопутствует узнаванию нового. И к этим американцам в Испании изменилось отношение, к ним сейчас относятся хорошо, совсем не так, как к тем, кто носит военную форму US ARMY, а их здесь много - и в Роте, под Кадисом, и в Торрехоне возле Мадрида...

Изменение в одежде - одна из многих граней "изменения" вообще.

Конкретный символ изменений в Испании - памятник Хемингуэю у входа на Пласа де Торос в Памплоне, сделанный моим другом Сангине. Изменения порой угадываются не в декретах, газетных перепалках, болтовне в кулуарах министерств, в репрессиях или амнистиях - они могут быть замечены в том, что не имеет, казалось бы, прямого отношения к политике. Искусство - с момента его возникновения - всегда было связано с политикой, ибо охота на мамонта нашла свое живописное отражение на стенах пещер, поскольку атака во имя пищи и тепла и есть вопрос политики в очищенном - от всего наносного - виде.

Поставить памятник человеку, написавшему "По ком звонит колокол" и "Пятую колонну", писателю, отдавшему сердце республиканской "Земле Испании", интернациональным бригадам и батальону Линкольна, где большинство бойцов были американскими коммунистами, - симптом, и симптом приметный. Те, которые сейчас имеют право запрещать, - разрешили, руководствуясь желанием "спустить пары" из бушующего котла, но ведь те, кто хотел поставить памятник, и кто поставил его, и кто кладет к подножью гранитного республиканского писателя цветы, руководствовались другим, разве нет?

Город гудел изнутри, как вулкан, который готов взорваться. И он взорвался, когда с Пласа дель Кастильо тысячи людей растеклись по улицам, сотрясая древние стены Памплоны песнями и грохочущими оркестрами.

- Ты читала "Фиесту"? - спросил я.

- Нет. Это плохо?

- Наоборот. Хорошо.

- Почему?

- Потому, что ты можешь сравнить Чудо со Словом.

- А разве Слово - не Чудо?

- Слово тоже Чудо, только Слово Хемингуэя было рождено Чудом Сан-Фермина.

- А я не разлюблю Хемингуэя, если после настоящей фиесты прочту его "Фиесту"?

- Нет, - ответил я и сразу же подумал о том, что категоричности детей нельзя противопоставлять нашу категоричность: оружие взрослых -доказательность. Впрочем, в понятии "взрослость" заложена снисходительность, отпущенная тем чувством ответственности, которое рождает отцовство. Мы дали детям возможность максимально быстрого приобщения к знаниям; термин "акселерация" - мудреный термин, но если изложить его просто и понятно: "раннее умнение, параллельное раннему созреванию", тогда станет ясно, что мы живем сейчас в новой эпохе, которая отнюдь не есть механическое повторение эпохи "отцов и детей". Н е т е р п е н и е, которое породило конфликт поколений в прошлом веке, сейчас присуще в равной мере и старцам, ибо Нильс Бор и Сергей Королев продолжали быть яростными нетерпеливцами до последнего дня своего, а ведь нетерпение - это главное, что определяет возрастную границу. Век электроники, космоса и пересадки сердца захватили в яростную круговерть "темпа знания" детей и отцов; порой отцов более, чем детей, ибо отец входит первым в зону опасного эксперимента: "отец" в данном случае понятие типическое.

- Я не знаю, как это все можно нарисовать, - сказала Дуня, - не могу себе представить, как это можно передать на холсте.

Я был настроен продолжать осторожные отцовские сентенции, но пришли друзья, подхватили нас, закружили в танце, и мы влились в толпу, а она как лес (так, кажется, говорил Мигель Унамуно), она все ставит на свои места: мы перестали быть зрителями фиесты, а стали ее участниками, и не было в ту ночь ни одного человека в Памплоне, который бы просто глазел на процессии, сменявшие одна другую, на великанов, вышагивавших на ходулях, на транспаранты со смешными рисунками, на певцов - а им был каждый.

Переводить их песенки нельзя, - скорее не надо - потому что детская незамысловатость слов, соединенная с музыкой, тоже незамысловатой, вкупе рождает постоянное ощущение праздника. Разъединение души (которой, конечно же, нет) с телом (которое - очевидная данность) символизирует смерть - тоже относимо к песенкам фиесты, и если даже я приведу ноты этих песенок, все равно ничего не получится, потому что надо воочию увидеть, чтобы понять истинный смысл народного праздника.

- Нас как по реке несет, - сказала Дунечка, - словно на быстрину попали.

И точно, нас несло по узкой горловине улицы, освещенной яркими огнями иллюминации, несло так, что каждый мог ощутить невозможность, но сейчас в этой н е в о з м о ж н о с т и вырваться из потной, устремленной в никуда, песенной и танцующей толпы не было страха, который обычно сопутствует тому моменту, когда ты ощутил, что не м о ж е ш ь.

Наверное, в Кетчуме, в ночь, когда Старик собрал свое ружье и вытер большой сухой ладонью те два патрона, которые подвели черту, он думал о разностях н е в о з м о ж н о г о: когда в Памплоне нельзя прервать праздник, выйти из него, спрятаться, отделить себя от сотен тысяч людей в белых костюмах, закапанных красным вином, и когда нет сил п р о д о л ж а т ь праздник, если ты наедине со столом и перед тобой чистый лист бумаги, а ты не можешь писать или чувствуешь, что делаешь не то и не так, - это ощущение невозможного рождает трагедию, дописать которую могут люди большого мужества, как Хемингуэй. Остальные ц е п л я ю т с я за настоящее или насилуют бумагу и теряют свое прошлое, а нет ничего страшнее потери прошлого - это как предательство, а ведь предают целые поколения, которые воспитывались на тех образах и идеях, которые создал художник в пору своего расцвета.

Ночью мы пришли в кабачок "Лас Пачолас". Старик заглядывал сюда со своими друзьями отведать "кочинильо" - молодых поросят и выпить "росадо" из Наварры. Рядом с ним всегда был Ордоньес, герой "Кровавого лета", сын Ниньо де ля Пальма, лучшего матадора в пору юности Хемингуэя, который известен всему миру под именем Педро Ромеро - девятнадцатилетний мальчик, который нежно любил Брет Эшли, метавшуюся в жизни оттого, что тот, кого она любила по-настоящему, не мог быть с ней - близко, рядом, совсем, так, чтобы была тишина и безлюдье, и чтобы исчезло все окрест, и чтобы два дыхания стали одним. Мы пришли поздней ночью, а может быть, ранним утром и за столом сидели мои друзья. Когда было сказано много тостов - баски и грузины до сих пор дискутируют, кто от кого произошел: баски от батумцев или наоборот, но тосты они сочиняют одинаково хорошо, - Хуан попросил Дунечку сказать "спич".

Дуня фыркнула - она не любит говорить на людях, - но все-таки поднялась, и на мгновенье лицо ее замерло, и я видел, как она взволновалась, а потом она сказала, откашлявшись:

- Когда мой отец возвращался из командировок, он ни об одной стране не говорил так много, как об Испании. Он повторял слова Хемингуэя, что после нашего народа больше всего он любит испанцев. Поверить можно, только когда увидишь и почувствуешь. Я почувствовала и увидала. И поверила - отныне и навсегда.

(Эй, взрослые! Вы создали новые миры! Астроном, открывший звезду, относится к ней с почтением и до конца дней своих не перестает изумляться н о в о м у! Бойтесь п р и в ы к н у т ь к своим детям! Бойтесь страшного и безответственного чувства превосходства оттого лишь только, что они ваши дети и не успели пройти п у т ь. Пройдут еще, пройдут!)

...Ту первую ночь и все другие ночи Сан-Фермина я старался найти те места, где бывал Старик. Я это делал в Париже, и здесь, в Памплоне, я делал это же, оттого что Хэмингуэй, открывший нам новые миры, сыграл в жизни моего поколения такую же роль, как в его жизни сыграли Тургенев, Толстой и Достоевский.

Мы пришли с Дунечкой и со скульптором Сангине в "Каса Марсельяно", что возле крытого "Меркадо", совсем неподалеку от корраля, где "торо" затаились перед завтрашней корридой, и оказались в такой густой, кричащей, поющей и пьющей толчее, что нам пришлось взяться за руки, чтобы не потерять друг друга. Старик всегда приходил сюда и ел жаркое из бычьих хвостов, совсем не похожее на аккуратный немецкий суп - сытное, до краев, испанское, а потому - очень похожее на русское, хотя такого блюда у нас нет, но и у нас и у них - всегда до краев, а то и через край - от всего сердца, даже если это "до краев" последнее, что есть в твоем доме...

"Каса Марсельяно" - маленький, двухэтажный ресторанчик. Он пустует все двенадцать месяцев, как, впрочем, и Памплона (я был там осенью 1973 года глухая, тихая, безлюдная провинция, неужели это - столица Сан-Фермина?!), но в дни фиесты - это храм Братства, церковь Искренности, клуб Товарищества.

В углу, возле камина, сидел Луис Гандика, "ганадеро" из Венесуэлы, с матадором Тино. Гандика подписывает с Тино контракт: профессия "ганадеро" подобна импрессарио, только в отличие от тех, обычных, он подписывает контракт на смерть и пьет при этом красное вино, и аппетитно ест мясо, и аккуратно снижает цену за выступление, хотя его Пласа де Торос - вторая в мире по величине после мексиканской: сорок тысяч зрителей. Гандика жаловался на рост дороговизны - и в Испании и во всем мире, сетовал на ТВ, которое убивает корриду, бранил власти - в аккуратной и тактичной манере миллионера, которому позволено непозволенное, а Тино сидел отрешенно, словно бы присматриваясь к своему одиночеству среди этой веселой и пьяной, жестокой и нежной толпы сан-ферминцев. Крестьянское лицо Тино малоподвижно, живут только круглые глаза. Все движение собрано, завязано в жгут фигуры: широкие, словно крылья селезня, плечи, балеринья талия, сильные, хотя и очень тонкие, ноги.

Мы вышли из "Каса Марсельяно" и двинулись по калье Эстафета, где завтра, нет, не завтра, а сегодня (ведь уже четыре часа утра), ровно в восемь, когда грохнет пушка, побегут люди (их называют "афисионадо") по деревянному корралю, ограждающему витрины, а следом за ними - быки, и люди будут падать и закрывать голову руками, а наготове будут стоять санитарные машины, и зрители - на балконах, на протяжении всех 823 метров улицы Эстафеты, по которой быки будут гнать любителей корриды во время этой полутораминутной "энсьерро" - станут напряженно и тихо смотреть, как погибают или чудом спасаются эти сумашедшие "афисионадо".

На Пласа дель Кастильо по-прежнему бушевала толпа: все семь дней Сан-Фермина люди не спят - лишь только утром после "энсьерро" выпьют вина, съедят сэндвич и лягут на улице или в сквере, несмотря на категорический запрет полиции. (Впрочем, несмотря на многие категорические запреты, испанцы все более и более открыто игнорируют официальные "табу". В "Каса Марсельяно", где сидели за соседним столиком французы, молодые студенты из Мадрида кричали: "Да здравствует блок всех левых сил!" Это было невозможным год назад, как невозможной была открытая продажа книг Ленина, - сейчас они появились на книжных витринах.)

Мы проталкивались сквозь толпу, к бару "Чокко", где Старик всегда пил кофе рано утром после "энсьерро", и я смотрел на Тино, которого многие узнавали, и дивился той маске трагизма, которая была на его лице. Наверное, каждый тореро постоянно ощущает состояние трагедии, и не только в госпитале после ранения, но и сейчас, ночью, глядя на толпу, которая знает его, приветствует и любит, но до тех лишь пор, пока он - Тино и пока не погиб, или не испугался, или не заболел; тогда его предадут презрительному забвению. (Впрочем, подумал я, только ли к одним тореро приложимо это? Литератор, переставший писать, состарившаяся балерина - разве все это не составляет одну цепь - тяжелые вериги искусства?)

...А ранним утром, когда по улице Эстафеты с олимпийской скоростью километр за полторы минуты - быки пронеслись и ранили шестерых "афисионадо", мы сидели на Пласа де Торос. Только-только с арены ушел оркестр - поскольку люди здесь собираются загодя, на рассвете, часов в шесть, чтобы занять места получше, памплонцы два часа радуют гостей прекрасными песнями Наварры, танцами Астурии, страны басков, и на Пласа де Торос выскакивают зрители, ибо они не в силах сдержать себя, им надо двигаться, все время двигаться - до тех пор, пока на арену не вбегут люди, а следом за ними, поднимая их на рога и топча копытами, не ворвутся "торос", окруженные волами с колокольчиками на потных шеях. Вот барьер перепрыгнула длинноногая девушка, жеманно пошла, виляя бедрами, задрала юбку, а ведь это не девушка, это парень дурачится: хохот, свист, веселье... Сразу же появляется полиция, "нравственность - превыше всего, что это за французские штучки", сейчас схватят парня... Но - нет... Изменилась Испания. Полицейских освистали так, что казалось, воздух порвется, словно загрунтованный холст.

- Фуэрра! Вон! Фуэрра! Пошли прочь!

И ведь пошли прочь.

Веселье народного праздника продолжалось на арене до тех пор, пока служащие арены - их называют "работяги корриды" - не затолкали всех на трибуны - пришло время "энсьерро".

И вот прогремела пушка, и мы услышали шум, и он катился, как лавина прибоя, а потом этот единый шум распался на голоса, но и голоса, в свою очередь, разделились на вопль, тонкий крик, хриплый "а-а-а-ах", а потом на арену вбежали первые "афисионадо", а следом за ними, словно пульсирующая кровь из порванной артерии, втолкнулись следующие, а за этой второй партией, закрыв затылки руками, сталкивая друг друга с ног, ворвались третьи, последние, потому что их преследовали быки, и вся Пласа де Торос повскакивала со своих мест, заохала, закричала, а особенно кричали на трибунах "соль", которые подешевле, и там, в отличие от трибун "сомбра", все были в бело-красных костюмах, и все с бурдюками вина, и все поили друг друга, запрокинув головы, ловя ртом быструю, черную струю тинто, и не проливали ни капли на рубашку, а если и проливали, то что из того? - все равно красный цвет угоден Сан-Фермину и нужен для того, чтобы загодя злить "торос", которые сейчас метались по арене, поддевая рогами тех, кто стоял к ним ближе, а остальные перевалились через деревянную изгородь, и что там прыжки Брумеля и Тер-Ованесяна - сигали с места, без разбега, подгоняемые зримым ощущением гибели - отточенным, холодным и гладким рогом быка, который входит в тело, словно в тесто.

Быков, разъяренных, р а с с м о т р е н н ы х зрителями, великолепных быков с финки Миура, что в Андалузии - там отменные травы и мало воды, поэтому они похожи на символы скоростной спортивной мощи, вроде спортивных "ягуаров", - загнали наконец в ворота, откуда их выпустят в шесть часов пополудни, когда начинается коррида, и на арену снова высыпали сотни молодых и пожилых "афисионадо", и даже две толстенные американки выскочили на поле (это не переодетые, это - экзальтированные), но их освистали, и полиция прогнала их обратно, и зрители поддержали полицию в этом, и началась игра "афисионадо" с бычками-двухлетками: их выпускали через те же ворота, куда только что скрылись быки-борцы четырехлетки. Но и эти яростные двухлетки, которых выпустили на поле, начали разметывать толпу, и от них убегали, но не могли убежать, и падали, и закрывали голову руками, и сжимались в комочек, маленький человеческий комочек - словно во чреве матери, и бык-двухлеток бил этот комочек рогами и мял копытами, но "афисионадо", рискуя, дергали быка за хвост и принимали удар на себя, чтобы другие подняли раненого с желтого песка и унесли на трибуны, и на трибунах стоял замирающий, протяжный, тихий, громкий, ликующий, негодующий, непереводимый:

- О-о-о-о-о-о-о-л-ле!

А потом выпускали трехлеток с одним рогом, завязанным тряпками, и трехлетки тоже били "афисионадо" и разгоняли их, но не могли разогнать, потому что каждый испанец - Дон Кихот (когда он, безоружный, идет на быка, дразнит его газетой, играя ею, словно мулеткой) и Санчо Пансо (когда он сворачивается в комочек, чтобы тугая собранность тела самортизировала удар копытом или рогом), и поэтому нельзя, чтобы тебя, "афисионадо", освистали трибуны, если ты убежишь и струсишь; надо прыгать, манить быка на себя любым способом - все допустимо, одно лишь запретно: пугаться или - как будет точнее - показывать свой испуг зрителю...

Когда это опасное и прекрасное веселье кончилось, я спросил Дунечку:

- Почему Старик назвал роман о фиесте "И восходит солнце"?

- Не знаю, - ответила она. - Наверное, из-за Экклезиаста.

- Нет, - сказал я уверенно, не страшась категоричности на этот раз, совсем не поэтому.

- А почему же? - спросила Дунечка.

- Вон, - сказал я, - посмотри налево.

Она обернулась, и в глазах у нее зажглось огромное красное солнце Испании, оно появляется на Пласа де Торос именно в тот миг, когда кончается "энсьерро", и начинается первое утро фиесты Сан-Фермина, и "сан" не очень-то приложимо к Фермину, потому что он прост, добр и открыт, как истый испанец.

Писать о корриде невозможно после Старика, лучше попробовать написать о нем самом в Памплоне: в этом мне помогли скульптор Сангине и талантливый журналист Хосе Луис Кастильо Пуче.

Я составил распорядок дня, по которому Старик там жил: до "энсьерро" рюмка "перно", потом улица Эстафета и маленький балкончик, один из сотен, забитых людьми с шести утра: лица сонные, смешные, усталые, счастливые, особенно у памплонцев, которые будут помнить этот праздник и жить им весь год - все эти нудные "первые января, вторые февраля, третьи марта, четвертые апреля, пятые мая, шестые июня - о-о-о-о-о-ле! - седьмое июля Сан-Фермин!", самый главный день года. Из окон маленьких ресторанчиков поднимается наверх, по узкому коридору старинной улицы, терпкий запах жареной капусты, вареных креветок, перегорелого оливкового масла - повара готовятся загодя встретить гостей после "энсьерро", когда тысячи ввалятся в ресторанчики и станут много есть, а еще больше пить, но даже то, что эти обыденные запахи кухни поднимаются наверх, и дышать трудно, и нет наваррского воздуха, который спускается с гор, храня в себе запахи близкого Бискайского залива, даже это не мешает ощущению постоянного праздника, который навсегда останется в тебе.

Старик наблюдал за тем, как бежали по улице "афисионадо", истинные патриоты Сан-Фермина, люди, умеющие перебороть страх и еще раз анализировал быков: первый раз их можно наблюдать во время вечернего перегона из коралля, куда "торос" привозят на машинах с полей в тот загон, где они будут спать, ожидая "энсьерро", но вечерняя пробежка отличается от утренней тем, что уже темно и нет солнца, а истинная коррида невозможна без солнца. Воображение Сервантеса, Унамуно, Барохи и Бласко Ибаньеса - это воображение, взращенное солнцем, оно билось в них, а когда их лишали солнца, как это сделали с Сервантесом, а позже с Унамуно, оно продолжало биться в их памяти, реализуясь в книге - нет, какое там в книге! - в новые жизни, судьбы, в новые миры, прекрасные миры, где все говорят и думают по-испански, а это значит, открыто, мужественно и добро, ибо таков уж этот народ, право слово...

Когда "энсьерро" кончилось и Эстафета снова делалась улицей, а не загоном для быков, заставленным деревянными щитами, предохранявшими окна и витрины от рогов и локтей, Старик шел на Пласа дель Кастильо, и садился на открытой веранде бара "Чокко", и просил официанта принести ему кофе с молоком и свежих, теплых еще, только что испеченных "чуррос" - длинных мягких пряников. Он завтракал как истый испанец, макая теплые, масляные,"чуррос" в стакан "кафэ кон лече", и комментировал "энсьерро", словно истинный знаток корриды, быков, людей и подписывал протянутые ему сотнями рук открытки и книги, и каждую букву выводил тщательно, отдельно одну от другой, и почерк его был очень похож на почерк Горького, я много раз рассматривал его дарственную надпись на книге "Зеленые холмы Африки", которую мне привез Генрих Боровик. (Старик тогда спросил Серго Микояна и Генриха: "А почему Юлиан? Это слишком официально, словно на банкете у американского посла. Как вы называете его?" Ребята ответили: "Мы называем его Юлик". И Старик вывел своим каллиграфическим почерком, чуть заваленным влево: "Юлику Семенову, лучшие пожелания счастья всегда - от его друга Эрнеста Хемингуэя".) Он подписывал открытки, книги, платки очень заботливо и внимательно и фамилию свою выводил по буквочкам, а не ставил какую-нибудь закорючку, как это делают молодые гении, алчущие паблисити, он был уважителен к людям, потому что наивно верил в то, что все они читали его книги. Но когда толпа становилась угрожающе огромной, он говорил:

- Все. На сейчас хватит. Остальные я подпишу попозже или завтра, добавлял: - В это же время.

И уходил на Пласа де Торос, чтобы снова смотреть быков и говорить с "ганадерос" о том, какой бык особенно силен, что надо ждать от него, каковы рога - не слишком ли коротки, и как сильны мышцы ног, и хорошо ли зрение "торо". Он обсуждал все это не спеша, и "ганадерос" отвечали ему, обдумывая каждое слово, ибо они знали, что этот "инглез" не похож на других, он знает толк в корриде и быках, и это он написал что-то про фиесту, а потом про гражданскую войну, но не так, как о ней писали в Испании, но все равно ему дали Нобелевскую премию, и потом он говорит по-испански как настоящий "мадриленьо" и такие сочные матерные словечки вставляет, какие знает только тот, кто рожден под здешним небом.

Тут, на Пласа де Торос, возле загона, где быки жаждали боя, он проводил каждый день два часа - как истинный писатель, он был человеком режима, даже если пил свое любимое розовое "Лас Кампанас", лучшее вино Наварры. И будучи человеком режима (пятьсот слов в день - хоть умри), в час дня, когда полуденное солнце делалось злым и маленьким, а на улицах снова начинали грохотать барабаны, завывать пронзительные, но мелодичные дудки (и такая разность возможна в Памплоне) и площади заполнялись группами "пеньяс и компарсас" - молодыми ребятами и девушками, которые поют и танцуют, увлекая за собой весь город, превращая при этом дырявое ведро в великолепный барабан, а старые медные кастрюли - в мелодичные "тарелки", звук которых долог и звенящ, - Старик .отправлялся к своему другу Марсельяно, который кормил его тридцать лет назад, или же заходил на базар и придирчиво выбирал лучший крестьянский сыр "кампесино", и "тьерно" - сочную кровавую свиную колбасу, и немного "морсия", и очень много "пан" - теплого еще хлеба; брал все это в машину и просил своего шофера Адамо отвезти его за город - на озеро, к Ирати, и там на берегу устраивал пиршество, наслаждаясь каждым глотком "Лас Кампанас" и соленым вкусом "кампесино", который отдает запахом овина, крестьянки, детства, Испании, и каждым куском сочной "тьерно", и подолгу порой рассматривал лицо шофера Адамо, который был итальянцем и во время войны был на стороне тех, кто воевал против Старика.

Кастильо Пуче как-то сказал:

- Папа был всегда одинаковый и при этом абсолютно разный.

Он очень хорошо сказал нам об этом с Дунечкой, и мы переглянулись тогда, и я долго размышлял над его словами, а когда узнал про судьсу Адамо, слова эти показались мне особенно значительными.

Я не знаю, отчего я подумал о м е с т и Старика тем, кто был против него, против нас, против республиканцев, тогда, в тридцать седьмом. Не знаю, отчего я подумал об этом. Но, отгоняя от себя эту мысль, я возвращался к ней все чаще и чаще, ибо месть мести рознь. Мерзавец мстит из-за угла, он пишет донос, скрепляя его чужой подписью, или нанимает тех, кто будет бить человека, которого он хочет уничтожить, или похищает детей своего врага - мало ли способов подлости?! Но существует иная, особая месть, и она не противоречит законам, рыцарства. Писатель лишен права на месть Словом - он тогда не писатель, а Фаддей Булгарин или еще кто иной - посовременнее. Месть в мыслях это совершенно иное, тут сокрыто качество особого рода. Помноженная на дисциплину и благородство, такая месть может отлиться в "По ком звонит колокол", а это ведь и не месть, но возмездие, это - от Шекспира и Толстого, который, впрочем, Гамлета не принимал...

Особая месть Старика, нанявшего в шоферы бывшего итальянского фашиста, чтобы тот возил по дорогам его, - Старика, - Испании, была местью, про которую знал он один, а может быть, он - так же, как я сейчас, - отгонял от себя эту мысль и старался найти иное определение своему чувству - кто знает?

Человек дисциплины, Старик никогда не говорил в Испании про гражданскую войну - он не боялся за себя, он боялся за того, кому он скажет о своей позиции, которая не изменилась с тридцать седьмого года - она может измениться у тех лишь, кто любит Испанию показно, парадно, а не изнутри, как только и можно любить эту замечательную страну. Но если ему навязывали разговор, он резал, бил в лоб, как на ринге, чтобы сразу же повалить противника в нокаут: "Да, м ы тогда п р о и г р а л и". Он выделял два слова - "мы" и "проиграли". Как истинный художник, который сформулировал теорию "айсберга", он не педалировал на слове "т о г д а" - десять процентов должно быть написано, остальное сокрыто, ибо декларация губит искусство, талантливость всегда недосказанна и поэтому понятна тем, кто хочет понять. (Я напишу о том, что происходит в политике и экономике Испании, но сделаю это особым образом привлеку моих французских и американских коллег, которые работают в буржуазной прессе, - сие, надеюсь, оградит меня от визовых трудностей. Впрочем, я свою позицию никогда не скрывал и считаю унизительным скрывать ее, и я очень гордился, когда в Испании меня называли "рохо" - "красный". Это, кстати, тоже симптомы - дружить, открыто дружить с "рохо" из Москвы: года два-три назад такое каралось.)

...Старик мог подолгу, задумчиво рассматривать лицо Адамо, и он, верно, жалел шофера, ибо понимал, что мстит. И тогда он переводил взгляд на Мэри, и лицо его смягчилось, и расходились морщинки вокруг глаз. Я понимаю, отчего такое случилось с ним, хотя провел с Мэри всего один день в Нью-Йорке, неделю в Москве и два дня на охоте, на Волге, куда я ночью отвез ее прямо с читательской конференции в Библиотеке иностранной литературы.

Кто-то из великих испанцев утверждал, что, познав одну женщину, ты познаешь их всех - причем в это вкладывается отнюдь не плотский смысл, не тот, который так импонирует животным мужского рода, пылкокровным и тупым кретинам, не скрывающим своего снисходительного превосходства над женщиной только потому, что ему дано заниматься дзю-до; отнюдь нет. Унамуно считал, что женщины похожи одна на другую значительно больше, чем мужчины, - все они мечтают об одном и том же: семья, дети и любовь - обязательно до старости. В мужчинах значительно в большей мере заключено начало "личностного", тогда как природа распределила между женщинами мира одну-единственную душу - с небольшими коррективами за счет уровня развития государства, климатических условий, национальных обрядов и привычек. (Тезис невозможен без антитезиса, разность рождает истину - возражая и Унамуно и себе самому, я вспоминаю Гризодубову, Терешкову и Плисецкую... Одна душа? Впрочем, можно выносить определенное суждение обо всем - это неприложимо лишь к женщине. Такая антитеза, думаю, не вызовет гнева представительниц прекрасного пола.)

Всякое познание - бесконечно, и коррективы в этот необратимый процесс вносит не догма - жизнь. Этим утверждением я не пытаюсь опровергнуть мудрость великих испанцев. Оспаривать их - трудное дело, и "коллективная душа" женщин трезвое, хоть и горькое соображение, но, видимо, из каждого правила следует делать исключение. К таким исключениям должна быть отнесена Мэри. Я не могу писать о том, что она мне рассказывала о Старике - это слишком личное, что знали только два человека, но то, о чем говорит Кастильо Пуче, знали в Памплоне многие: это история, когда Старик "похитил" двух молодых американок, а потом одну "ирландскую девушку", и как над ним подшучивали, разбирая вопрос, отчего это у Папы такие синяки под глазами, и Мэри тоже подшучивала над ним, продолжая быть ему д р у г о м. Жене художника отпущена великая мера трудных испытаний; выдержать их дано не каждой. В чеховском определении "жена есть жена" заложен библейский смысл, но без того пафоса, который порой присущ великой литературе древности: в высшей истине всегда необходим допуск юмора. Жена - в распространенном понимании - это женщина, которой з а к о н о м дано п р а в о отвести ото рта мужа рюмку, устроить скандал, если он увлечен другой, подать на развод, когда "глава семьи" проводит долгие недели на охоте или на рыбной ловле или молчит, угрюмо молчит, не произнося ни слова целые дни напролет. Мы подчас лжем самим себе, когда говорим о жене как о друге, потому что никогда мы не рассказываем ей того, что рассказываем Санечке, Хажисмелу, Семену, Толе, Феликсасу - у костра, в лесу, ожидая начала глухариного тока, когда смех наш приглушен лапами тяжелых елей, в низине бормочет ручей, и все мы ждем того часа, когда первый глухарь "щелкнет", возвестив миру начало его "песни песен". Хемингуэй рассказывал Мэри в с е - не подбирая слов, не страшась открыть себя, и он никогда не боялся потерять ее, приобщив к своей мужской правде: если только мужчина хоть один раз испугается - он перестанет быть мужчиной.

В Памплоне Мэри была рядом с Папой, только если это было ему нужно. Он не говорил, когда это было нужно, - она это умела чувствовать, потому что любила его, преклонялась перед ним и обладала редкостным даром высокого уважения к своей м и с с и и - быть женой художника.

Только филистер или старый ханжа может упрекнуть меня за то, что мне видится именно идеал такой жены; впрочем, идеал однозначен, но мера приближения к нему - разностна...

В половине шестого, закончив обед на Ирати, Старик возвращался в Памплону, или уходил из "Каса Марсельяно", или прощался с Хуанито Кинтана, которого он вывел в "Фиесте" под именем "сеньор Мантойа" и который тогда еще, в начале двадцатых, свел молодого Хэма с миром матадоров и остался другом Старика, когда тот вернулся спустя тридцать лет всемирно известным писателем и в их отношениях ничто не изменилось: только выскочки от искусства забывают тех, с кем они начинали и кто помогал им на старте.

Он приходил на Пласа де Торос загодя и любовался тем, как на трибунах "соль" веселые и шумные группы "риау-риау" в белых, зеленых, красных и оранжевых рубашках - разноцветье, складывающееся в ощущение праздника, - пели свои песни: одна кончится, сразу начинается следующая, и кажется даже, что она еще не кончилась, это вроде волны, которая догоняет другую и бьет ее внахлест, и целый час перед началом корриды Пласа раскачивается, веселится, пьет, танцует на месте, но танцует так, что импульс чужого движения передается тебе, и ты тоже хочешь подняться, вроде этих "риау-риау", и защелкать пальцами, подняв над головой руки, и выделывать ногами сложные выверты, и быть в одном ритме с тысячами людей, которые не смотрят друг на друга, но д е л а ю т одинаково - это как Панчо Вилья, когда не ждут приказа, но каждый знает свою боль и надежду, и поэтому рождается всеобщая слаженность, один цвет, единая устремленность.

В рассказе "Удар рога" Хемингуэй, описывая пансионат в Мадриде, где он жил в первые свои приезды в Испанию, выводит образ тореро, который и с п у г а л с я. (Это лейтмотив его творчества: "человек и преодоление страха", ибо Человек - лишь тот, который смог преодолеть страх.)

Мы с Дунечкой спросили портье в нашем отеле, оставлены ли нам билеты на сегодняшнюю корриду, на выступление "звезды" Пако Камино, брата которого в прошлом году убил бык на корриде в Барселоне, а самого его сильно ранил, и на Пакирри, который женился на дочери Ордоньеса, внучке Ниньо де ля Пальма, и на Диего Пуэрта, который славится умением быть мудрым, ибо он, как и большинство матадоров, пришел на корриду с крестьянского поля.

- О, сеньор Семеноф, - ответил портье, тяжко вздохнув, - на сегодняшнюю корриду можно попасть, лишь обратившись к услугам черного рынка.

- Где он находится?

- На Пласадель Кастильо, - шепотом ответил портье, ибо он как все испанцы, обожает игру в опасность: я потом убедился, что в Памплоне каждый полицейский покажет вам путь на черный рынок Пласа де Торос, не понижая при этом голоса и не оглядываясь по сторонам.

- А лично вы не можете помочь мне?

Портье легким взмахом холеной руки взял листок бумаги и написал на нем цифру: "1500 песет", что в переводе на проклятую "свободно конвертируемую валюту" означает 30 долларов. (Четвертая часть месячного заработка рабочего средней квалификации.)

- Спасибо, - сказал я, переглянувшись с Дунечкой, - мы с дочерью обдумаем это предложение.

И мы пошли на черный рынок и выяснили, что портье был честным человеком: действительно, билет на сегодняшнюю корриду стоил 1300 песет. Что касается 200 лишних, то здесь вступает в силу закон риска, оплата посредника - портье положит в свой карман не более 150 песет от двух билетов, а это по правилам здешним, естественно, правилам.

Словом, без помощи нашего доброго друга скульптора Сангине мы бы на корриду не попали, но он - самый популярный ваятель Испании, друг всех матадоров, а Испания чтит популярных людей.

И вот здесь, на Пласа де Торос, когда началась коррида, и когда после грома оваций Пако Камино начал первый бой, и бык у него был красным и не очень большим, всего 458 килограммов, я увидел воочию, что такое страх.

(Я испытал страх за день перед этим, когда повел Дунечку на первую корриду: многие северяне уходят после начала боя; правда, и каталонцы с презрением отзываются о корриде, считая ее изобретением "ленивых и кровожадных андалузцев". Однако когда Пуэрта славно поработал с быком перед тем, как выехал пикадор - этот, увы, необходимый "бюрократ корриды", и потом провел прекрасное, рискованное ките, отвлекая на себя разъяренного быка после того, как пикадор "пустил ему первую кровь", я взглянул на дочь и понял, что страхи мои были пустыми: лицо ее казалось замеревшим, собранным, отрешенным - точно таким, когда она стоит у мольберта и пишет свою картину.)

Пако Камино пропустил мимо себя быка, взмахивая капотэ осторожно, придерживая его возле колен, чтобы рога быка шли низко - он словно бы хотел заставить "торо" бодать желтый песок арены, укрытый на какое-то мгновение розовым капотэ. Это сразу же не понравилось зрителям, ибо "два условия требуются для того, чтобы страна увлекалась боем быков: во-первых, быки должны быть выращены в этой стране, и, во-вторых, народ ее должен интересоваться смертью. Англичане и французы живут для жизни". Лучше, чем Старик, не скажешь - незачем и пытаться.

Пако Камино держал быка в десяти сантиметрах от себя, а то и больше, и движения его отличались скованной суетливостью, и на трибунах стали кричать и свистеть, а когда бык поддел рогом капотэ, вырвал его из рук Пако Камино и погнал матадора по арене, Пако вознесся над барьером и перевалился через него, как настоящий "афисионадо", который хочет быть матадором, боится им стать и все-таки прет на рожон, расплачиваясь за это ранением или жизнью, и если "афисионадо" за такой прыжок аплодируют, то Камино освистали дружно и с такой яростью, что казалось, на Пласа де Торос запустили двигатели три реактивных истребителя.

Камино плохо вел себя на арене, и мне было больно смотреть на Дунечку, которая только-только познакомилась с ним в баре отеля "Джолди", где Старик обычно кончал вечер, разговаривая с матадорами перед тем, как уйти на ужин в "Лас Пачолас". (Беседовать в "Джолди" надо уметь: бар - комната сорока метров - от силы, а народа там не менее двухсот человек, и все при этом кричат, жестикулируют, и поэтому бесперерывно толкают тебя локтями. Если не жестикулировать, как все, собирающиеся здесь, тебе набьют синяки, но стоит начать жестикулировать так, как это делают испанцы, сразу же наступит некая гармония, и локти соседей будут проходить мимо твоих локтей, и никто не станет пересчитывать тебе ребра - лишнее подтверждение тому, что в чужой монастырь нет смысла соваться со своим уставом.)

В "Джолди" Пако Камино был очень красив и значителен, но в отличие от Тино он прятал под маской веселости ощущение постоянного страха, и он хорошо обманул всех нас, но это уже от политика, а матадор должен быть как художник: он имеет право перекрывать свое состояние накануне акта великого таинства творчества, а тавромахия - это творчество, с этим нелепо спорить.

А сейчас, на арене, Пако Камино был бледен и м е л о к. Он плохо убил быка, и, когда он уходил, в него с трибун "комбра" летели подушечки, на которых сидели синьоры и синьориты, а с трибун "соль", где подушек не берут из-за экономии, на него обрушились куски хлеба, пустые бутылки из-под пива и гнилые помидоры.

Но после него было чудо: выступил "человек Ордоньеса - Ниньо де ля Пальма" - Пакирри. На арену выскочил юный, маленький Вахтанг Чабукиани. Он позволил пикадору только один раз пустить быку кровь, а потом взял быка на себя и, разъярив его, остановил в центре арены, и стал перед ним на колени, и взмахнул мулетой, пропустив его в сантиметре от себя, не поднимаясь с колен, а лишь поворачиваясь стремительно, и я ощутил его боль, и почувствовал, как песок рвет кожу под желтыми чулками, и снова вспомнил испано-грузинское родство, и танцоров из Тбилиси, которые шли по улицам Хельсинки и танцевали, падая на колени, не страшась асфальта, а вокруг гремели аплодисменты друзей и свист врагов, а Пакирри снова пропустил быка мимо себя, а потом попросил своих бандерильерос уйти с поля и сам поставил бандерильи, а после ударил быка и, остановившись перед ним, поднял руку, и бык, послушный его властному жесту, пал, и Пласа де Торос стала белой, оттого что все замахали платками, требуя от президента корриды награды, "трофэо", как говорят здесь, и президент выбросил белый платок, и все закричали: "фуэрра, долой, фуэрра!", и президент выбросил второй платок, и Пакирри вручили два уха, и он снисходительно зашвырнул их на трибуны - одну на "соль", вторую - на "сомбра", и его унесли на руках, как несли на руках и Диего Пуэрта, ибо тот продолжал бой после того, как бык рассек ему руку и пропорол ногу, но он получил только одно ухо, и зрители согласились с этим, потому что в его искусстве не было того открытого и пренебрежительного отношения к смерти, что проносится в сантиметре мимо тебя, и еще потому, что он слишком хотел победить, и это было заметно, в то время как Пакирри не думал о победе - он просто сражался, любя своего противника.

Мы кончили вечер с Дунечкой в "Джолди", и мы пожелали счастья Пакирри и Диего Пуэрта, как это положено в Испании: "Пусть бог распределит удачу", но Пуэрта ответил не так, как здесь было принято раньше, - он ответил: "На арене удачу распределяю я".

А Пако Камино, красивый до невероятия и такой же гордый, прошел к своему "роллс-ройсу" мимо маленького парнишки со свежим шрамом на носу, и женщины пробивались к Пако, работая локтями, как марафоны, а мужчины хлопали его по плечам - все-таки знаменитость, - а парнишка со шрамом стоял рядом с нами и что-то надписывал на фотографии Дунечке, и никто не рвался к нему, а это был Ниньо де ля Копеа, который назавтра получил высшую награду Испании: два уха и хвост, и в газетах напишут, что он - надежда страны и что он работает так, как работали Манолете и Ордоньес в свои самые лучшие дни - не годы.

...Люди, пожалуйста, смотрите вокруг себя внимательно: всегда подле вас есть Моцарт, Шукшин и Ниньо де ля Копеа - девятнадцати лет отроду, скромный и сильный, каким был Педро Ромеро, когда Хемингуэй списывал его с Ниньо де ля Пальма.

...А после того как у меня завершились все встречи, мы поняли, что совершенно свободны и что, хотя памплонская фиеста кончилась, Испания продолжается и будет продолжаться вечно в каждом, кто смог понять этот замечательный народ, а Испания все-таки начинается с Мадрида - для меня, во всяком случае.

- Нет, - сказала Дунечка, - для меня все кончилось в Памплоне.

- Тебе не нравится Мадрид?

- Он - официальный.

Я хотел сказать, что нельзя вот так, с маху, о б и ж а т ь - неважно, кого или что - человека или город. Рассеянная невнимательность, даже если это врожденная черта характера, все равно обидна для окружающих: не вешать же себе на шею табличку - "заранее приношу прощение за мою невнимательность, рассеянность и категоричность - в принципе я добрый человек, не желающий никому зла".

Но я решил отложить эту сенсацию "на потом", а сейчас спросил:

- Ты что - уже обошла все улицы Мадрида? Видала его ранним утром у Сибелес, вечером на Гран Виа? Ночью возле средневековой Алкала? Днем у Карабанчели?

- Все равно, здесь очень длинные авениды и слишком много полиции.

- В Памплоне тоже была полиция.

- В Памплоне ее освистывали и прогоняли, когда она мешала фиесте.

Последний довод был справедливым, и я принял компромиссное решение.

- Знаешь что, - сказал я, - давай позвоним Кастильо Пуче и пройдем вместе с ним по тому Мадриду, который так любил Хемингуэй.

- А потом пойдем на корриду?

- А потом обязательно пойдем на корриду.

...В глазах у нее по-прежнему были маленькие белые человечки в красных беретах, повязанные красными кушаками, с низками чеснока на груди - она продолжала жить буйством Памшюны, и это на всю жизнь, и это прекрасно, и в будущем, думается мне, многие наши люди станут приезжать на фиесту, как убежден - многие испанцы станут приезжать к нам на Родину - ей-богу, у нас есть свои великолепные праздники, которые стоит посмотреть: это тоже будет на всю жизнь у тех испанцев, которые приедут...

- Значит, так, - прогрохотал в трубку Кастильо Пуче, шершавя мембрану жесткой бородой, - и ты должен через полчаса приехать в кафе-мороженое "Оливетти". Как, ты не знаешь, где "Оливетти"? Но это же за стадионом "Реаль Мадрид", и все "мадриленьёс" знают, где находится "Оливетти"!

Он полчаса объяснял мне, как туда надо проехать, а потом трубку взяла его дочь Таня и объяснила все за две минуты, и мы поехали, и нас задержал полицейский, потому что мы нарушили правила, а поди их не нарушь в сутолоке мадридских машин, их за год, что я здесь не был, прибавилось еще, по крайней мере, тысяч сто, и Дуня, побледнев, шепнула:

- Это "гвардия севиль"? (Она уже знала, что такое "гвардия севиль" испанцы не очень-то скрывают своего отношения к этой полицейской организации.)

- Нет, ответил я, - это обычный дорожный надзор, не волнуйся.

Полицейский потребовал мои права с каменным лицом и алчным блеском в глазах, не предвещавшим ничего хорошего. Он повертел мои права, потом посмотрел марку машины и спросил:

- Откуда вы и что это за "оппель"?

- Это не "оппель", а "Волга", мы из Советского Союза и пытаемся найти кафе-мороженое "Оливетти", которое в Мадриде знает каждый.

- Вы русские?!

- Да. Советские, - сказала Дуня, побледнев еще больше.

Вы русские, - повторил полицейский, возвращая мне права, - которые ездят на "Волге", не в силах найти "Оливетти"? - алчный блеск в его глазах потух, и зажегся иной блеск - удивления, недоверия и интереса. - Это ж просто: обогните клумбу, возвращайтесь назад, поверните направо возле пятого светофора, потом круто налево, потом два раза направо, потом снова налево, пересеките авениду: вот вам и "Оливетти".

Он поднял палку, остановил поток машин и позволил мне нарушить все правила, какие только существуют на свете.

- Ну и ну, - сказала Дуня, а я ничего не сказал, потому что напряженно считал светофоры.

Кастильо Пуче ждал нас со своей старшей дочерью Таней. Мы выпили кофе и отправились по Мадриду, по хемингуэевским местам.

Жара была градусов под сорок. Дуня страдала, я наслаждался, Кастильо Пуче и Танюша не обращали на жару внимания, ибо, как настоящие мадриленьёс, они обожают в своем городе все - даже жару.

"Небо над Мадридом высокое, безоблачное, подлинно испанское небо, - по сравнению с ним итальянское кажется приторным, - а воздух такой, что дышать им просто наслаждение", - писал Старик, но жизнь, увы, внесла свои коррективы: над Мадридом сейчас висит смог из-за того, что понастроили множество заводов, а улицы запружены машинами, и только ночью, если полнолуние, и на Пласа Майор горят синие, под старину, фонари, можно увидеть звезды и черный провал небосвода и понять, что Старик - сорок лет назад - всегда мог видеть такое высокое, прекрасное небо не только ночью, но и днем, когда он работал в том отеле, который в "Фиесте" назвал "Монтана" и где он поселил свою Брет с Педро Ромеро, а на самом деле никакого отеля "Монтана" не было, а был маленький пансион на углу улиц Алкала и Сан Эронимо. Здесь, в этом маленьком пансионе, где жили вышедшие из моды матадоры, священники и студенты, молодой Старик снимал маленькую комнату и писал в баре, что был на первом этаже, потому что в его каморке стояло лишь колченогое трюмо - стола не было, и в течение трех месяцев терпел обиды от постояльцев, которые издевались - но не очень злобно над чудовищным испанским этого длинного "инглез", а потом, по прошествии трех месяцев, во время которых молодой Хэм каждый день прочитывал все мадридские газеты, говорил с людьми на улицах, слушал речь матадоров, - он стукнул кулаком по столу, когда шутить по его адресу стали особенно солоно, и на хорошем мадридском пульнул такой отборной бранью, которую употребляют "чуллос" - самые яростные матерщинники Мадрида, что все посетители сначала смолкли, а потом расхохотались и стали поить Хэма вином, и признали его своим, и никогда больше не смели потешаться над "инглез", потому что только испанец может говорить так, как сказал сейчас этот молодой репортер, только испанец, а никакой там не "инглез"...

Ныне в том доме, где была гостиница "Монтана", которую Старик отдал Брэт Эшли и тореро Педро Ромеро (чертовски красиво звучат три эти слова, поставленные рядом!), находится отель "Мадрид". Друзьям - а твои герои не могут не быть твоими друзьями, все без исключения, даже самые противные, потому что они словно больные дети, уродцы, но твои ведь - отдают то, что знают по-настоящему, где не наврешь и не запутаешься, а Старик очень хорошо знал те места, где он жил, и те страны, в которых он писал, а в Испании он писал свои лучшие вещи.

- Он говорил по-испански очень медленно, - заметил Кастильо Пуче, когда мы остановились напротив дома 32 на улице Сан Эронимо, где он жил в первые приезды, - и не совсем правильно, но в этой неправильности "кастильяно" была своя особая прелесть, потому что он говорил на очень сочном языке народа, который обычно не в ладах с грамматикой, но зато всегда в ладах со здравым смыслом и юмором. И еще он здорово чувствовал новое, он впитывал наше н о в о е с языком.

...Не ради красного словца, а воистину - говорливый интеллектуал от литературоведения, даже самый утонченный, подобен базарному жулику, ибо новое - это хорошо забытое старое, а настоящее новое ныне появляется лишь в науке и технике, а в литературе это новое редкостно и тогда лишь является воистину н о в ы м, когда писатель выворачивает себя наизнанку, и не стыдится этого и отдает всего себя читателю: ведь Александр Фадеев был и Левинсоном, и Метелицей, и Мечиком одновременно, как Шолохов - Мелиховым и Нагульным, Твардовский - Теркиным, Пастернак - лейтенантом Шмидтом, а Хемингуэй - Педро Ромеро, Роберто Джорданом и Пилар, и только поэтому свершалось чудо, а не унылое описательство, именовавшееся ранее беллетристикой, а сейчас - прозой. Но вывернуть себя дано не каждому, и это выворачивание обязано быть подтверждено з н а н и е м предмета, а предмет литературы - человек, но вне конкретики, вне правды окружающего, правды узнаваемой, доступной каждому, человек оказывается схемой, и не спасает ни порнография, ни былинный эпос, ни головоломный сюжет.

Во всех романах Старика, связанных с Испанией, торжествует поразительное знание этого замечательного народа, его городов, праздников, обычаев, литературы.

Это, однако, не помешало неким "вещателям" от критики напечатать в газетах в день его похорон: "Дон Эрнесто никогда по-настоящему не понимал Испании. Он слышал колокола, которые звонят, но не понял, где они звонят и по ком". Или в другой газете: "По ком звонит колокол" построен на любви к красной Испании. Несколько образов националистов написано неточно, и в то же время он позволял себе оправдывать и прославлять тех испанцев, на стороне которых он был... Если он и понимал нас, то лишь наполовину..."

- Может быть, он понимал нас вполовину, - заметил Кастильо Пуче, - но во всяком случае он понимал нас лучше, чем мы его, и уж несравнимо лучше, чем мы - себя.

Старик вновь приехал в Испанию лишь в 1953 году, когда было выполнено его условие: "Я никогда не посещу Мадрид до тех пор, пока из тюрем и концлагерей не освободят моих товарищей-республиканцев, всех тех, кого я знал и любил и с кем вместе сражался". Последний его друг был выпущен в пятьдесят третьем году, весной, просидев в концлагере четырнадцать лет. Тем же летом Старик пересек границу и прибыл на фиесту и снова начал изучать Испанию, испанцев, корриду, матадоров, молодых писателей, музей Прадо и Эскориал, Наварру, лов форели на Ирати, мужество Ордоньеса и достоинство Домингина.

В Мадриде он останавливался в отеле "Швеция" на калье Маркиз де Кубас. Он занимал на четвертом этаже три номера: для себя, где он работал, когда писал "Опасное лето", для Мэри и для Хотчера. Журналисты знали, что он останавливается в этом трехзвездочном отеле ("мог и в пятизвездочном, с его-то деньгами" - вопрос престижа для испанцев вопрос особый, а все отели разделены на пять категорий: от одной звезды до пяти звезд, и все знаменитости обязательно живут в роскошных пяти "эстреллас", а Папа позволяет себе и в этом оригинальничать. Старик не любил говорить о своих денежных делах, но однажды объяснил Кастильо Пуче, что из 150000 долларов, которые ему уплатили за право экранизации "По ком звонит колокол", он получил третью часть - все остальное взяло себе управление по налогам.) Журналисты, американские туристы и молодые испанцы подолгу ждали Старика в холле, а он выходил через тайную дверь на калье де лос Мадрасос и шел прямехонько в Прадо: когда ему не работалось, он ходил туда два раза в день, а когда пятьсот слов ложились на машинку и он облегченно вздыхал, выполнив свою дневную норму, а выполнять ее становилось все труднее и труднее, он ходил в Прадо только один раз - вместо зарядки рано утром. Вообще-то мне бы следовало написать не "вместо зарядки", а "для зарядки", потому что больше всех художников мира он ценил испанских, а из всех испанских Гойю, ибо тот, по его словам, брался писать то, что никто до него не решался - не костюм, сюжет или портрет - он брался писать человеческие состояния.

Разность возрастов не есть с о с т о я н и е, это всего лишь приближение к состоянию, а в наше время эта возрастная разность все больше и больше стирается. Я наблюдал за тем, как Дунечка шла вдоль полотен Гойи, Веласкеса, Тициана и Рафаэля. Сдержанность нового поколения - предмет мало изученный социологами, и мне сдается, что молодые копают главный смысл и держат себя - в себе, и это далеко не нигилизм, это нечто новое, ибо мир за последние десять лет решительным образом изменился, его распирает от "заряда информации", мир приблизился к крайним рубежам знания, он, мир наш, похож сейчас на бегуна, вышедшего на финишную прямую. Когда я впервые смотрел Гойю, Эль Греко и Веласкеса, я испытывал особое состояние, я волновался, как волнуются, когда договариваются по телефону о встрече с очень мудрым человеком, про которого много, слыхал, но не разу не видел. А Дуня шла, сосредоточенно рассматривая р а б о т у великих так, как она рассматривает работы своих коллег по училищу живописи. И только когда Хуан Гарригес привел нас в зал Иеронима Босха, я увидел в глазах дочери изумление и открытый, нескрываемый восторг. Босх написал триптих: мир - от его создания до Апокалипсиса. Если прошлое в шестнадцатом веке можно было писать гениально, то писать будущее, угадывая подводные лодки, атомные взрывы, межконтинентальные катаклизмы, - это удел провидца от искусства, это дар - в определенном роде - апостольский. Информация, заложенная в поразительной живописи Босха, настолько современна в своей манере, настолько молода, что можно только диву даваться, откуда т а к о е пришло к великому Гению.

- А как тебе Гойя? - спросил я Дуню.

- Гойя это Гойя, - ответила она, не отрывая глаз от Босха. - Им все восторгаются, и так много о нем написано...

- А Босх?

- Для меня - это больше, чем Гойя.

- Почему?

- Потому, что раньше я не знала, что это возможно.

(Не в этом ли ответ на то, отчего молодежь стремится поступать в институты, связанные с тем, "что раньше было невозможно" - электроника, атом, революционная - в новом своем состоянии - математика? Я убежден, что форма преподавания гуманитарных дисциплин сейчас сугубо устарела, ибо преподаватели не стремятся по-новому н а й т и в поразительных по своему интересу предметах истории, экономики, географии то, что "раньше было невозможно".)

...А потом мы пошли на уютную, тихую Санту-Анну и сели за столик пивной "Алемания".

- Здесь определен распорядок дня раз и навсегда, - продолжал Кастильо Пуче, - в десять часов пьют пиво журналисты, которые пишут о корриде, - их Папа не очень-то слушал, они слишком традиционны и не ищут н е в о з м о ж н о г о. В час дня сюда приходят "ганадерос", а к ним Папа прислушивался, потому что они знали истинный толк в быках.

...Он сидел у окна, много пил и очень быстро писал свои отчеты для "Лайфа", которые потом стали "Опасным летом". Вечером, часов в десять, когда сюда приходят после корриды все, и матадоры в том числе, - он не любил здесь бывать, потому что шум становился другим, в нем появлялось иное качество, в нем было много лишнего, того, чего не было в дневном шуме, который, наоборот, помогал Старику работать, ибо то был шум не показной, наигранный, вечерний, когда много туристов, а шум, сопутствующий делу: такое бывает на съемочной прощадке перед началом работы, и это не мешает актеру заново перепроверять образ, который ему предстоит играть, но зато ему очень мешает стайка любопытных, которых водят по студии громкоголосые гиды.

- Пойдем в "Кальехон", - сказал Кастильо Пуче, - там Старик любил обедать.

И мы пошли в "Кальехон", и это было похоже чем-то на памплонскую "Каса Марсельяно" - такое же маленькое, укромное, с в о е место, где нет высоких потолков, вощеных паркетов и громадных колонн. Когда вы войдете в укромный, тихий "Кальехон", на вас с осторожным прищуром сразу же глянет Хемингуэй: его портрет укреплен на деревянной стене, прямо напротив двери. Все стены здесь (как и во многих других ресторанчиках Испании) увешаны портретами матадоров с дарственными надписями. Когда мы поднимались на второй этаж, я обратил внимание на свежую огромную фотографию: это был Ниньо де ля Капеа, самый молодой и - отныне самый известный матадор Испании.

- Возмем себе то, что обычно брал Папа, - сказал Кастильо Пуче.

Нам принесли "гаспачо андалус" - холодный томатный суп в глиняных блюдцах. Сюда, в эту холодную, такую вкусную во время жары похлебку, надо положить мелко нарезанные огурцы и поджаренный хлеб и перемешать все это, и получится некое подобие нашей окрошки или болгарского "таратора", несмотря на то, что наша окрошка рождена квасом, а "таратор" - кефиром. Потом Старик заказывал "гуадис колорадос" - крестьянскую еду, мясо с бобами, в остром, чуть не грузинском соусе, а после "арочелес" - рис с курицей.

Доктор Мединаветтиа, старый друг Старика, который наблюдал его в Испании, запретил ему острую пищу и сказал, что можно выпивать только один стакан виски с лимонным соком и не более двух стаканов вина, и Старик очень огорчился и долго молчал, когда пришел сюда, и выпил пять виски, а потом взял вино "вальдепеньяс" из Ла Манчи и заказал много еды, так много, что вокруг него столпились официанты: было им жутко смотреть, как Папа работает ложкой, ножом и вилкой - "неистовый инглез этот Папа"...

- Отсюда мы пошли к Дону Пио, - продолжал Каста -льо Пуче, - к великому писателю Барохе, который умирал, и кровать его была окружена родственниками, приживалками, журналистами, фотографами; Папа купил бутылку виски, а Мэри передала свитер - "это настоящий мохер", добавила она, и это был бы очень хороший подарок, потому что Пио Бароха боялся холода, но подарок Мэри не пригодился, потому что через два дня Бароха умер. Старик надписал ему свою книгу и поставил на столик возле кровати бутылку виски и сказал Барохе, как он нужен ему, как много он получил от Дона Пио, от его великих и скорбных книг, а Бароха рассеянно слушал его, осторожно глотая ртом воздух...

После, когда Старик вышел от Барохи, он задумчиво сказал:

- Я никому не доставлю такой радости: умирать, как на сцене, когда вокруг тебя полно статистов, и все на тебя смотрят, дожидаясь последнего акта...

Именно в тот день, когда он был у Барохи, Старик зашел в те два барана Гран Виа, куда обычно он не любил заходить: в "Эль Абра" и "Чикоте". Он не любил заходить туда потому, что именно в этих барах он проводил многие часы с Кольцовым, Сыроежкиным, Мансуровым, Карменом, Цесарцем, Малиновским, Серовым, когда он писал "Пятую колонну" и "Землю Испании", когда вынашивался "По ком звонит колокол", когда он был молод, и не посещал доктора Мединаветтиа, и безбоязненно приникал губами к фляжке с русской водкой, не думая о том, что завтра будет болеть голова, и будет тяжесть в затылке, и будет ощущение страха перед листом чистой бумаги, а нет ничего ужаснее, чем такой страх для писателя...

Когда мы назавтра возвращались на Толедо, погода внезапно сломалась, небо затянуло низкими лохматыми тучами, а потом поднялся ветер, а после посыпало белым, крупным, русским градом, и это было диковинно в июльской Испании, и я вцепился в руль, оттого что шоссе стало скользким и ехать было опасно, а Дунечка безучастно смотрела в окно, но это только казалось, что она безучастно смотрит, потому что она вдруг сказала:

- Остановись, пожалуйста.

Я остановился, и Дунечка достала из багажника этюдник и сделала углем набросок, а в номере отеля достала краски, и запахло р а б о т о й скипидаром и холстом, и она долго работала, а потом я увидел картину огромное, синее дерево, согнувшееся от урагана, и черное небо, в котором угадывалось солнце, и бесконечная, красно-желтая земля Испании.

Символ только тогда делается символом, если в нем сокрыта правда, понятная тебе. Для меня эта картина сразу же обрела название: "Старик в Испании, 1960".

В шестьдесят первом году он прислал телеграмму в Памплону с просьбой забронировать его обычное место на корриду. За день перед вылетом он застрелился. Его отпевали в то утро, когда начался Сан-Фермин, фиеста, вечный его праздник.

Он не решался прилететь в Испанию сломленным, он решил уйти, чтобы сохранить себя навечно. Здесь, за Пиренеями, надо обязательно быть сильным, бесстрашным и уверенным в том, что скоро взойдет солнце...



 






Реклама

 

При заимствовании материалов с сайта активная ссылка на источник обязательна.
© 2016 "Хемингуэй Эрнест Миллер"