Эрнест Хемингуэй
Эрнест
 
Мой мохито в Бодегите, мой дайкири во Флоредите

Юлиан Семенов - Ночь и утро

Хемингуэй на корриде

Писать о корриде невозможно после Старика, лучше попробовать написать о нем самом в Памплоне: в этом мне помогли скульптор Сангино и талантливый журналист Хосе Луис Кастильо Пуче.

Я составил распорядок дня, по которому Старик там жил: до энсьерро — рюмка перно, потом улица Эстафета и маленький балкончик, один из сотен забитых людьми с шести утра: лица сонные, смешные, усталые, счастливые, особенно у памплонцев, которые будут помнить этот праздник и жить им весь год — все эти нудные первые января, вторые февраля, третьи марта, четвертые апреля, пятые мая, шестые июня — о-о-о-о-о-ле! — седьмое июля Сан-Фермин!, самый главный день года. Из окон маленьких ресторанчиков поднимается наверх, по узкому коридору старинной улицы, терпкий запах жареной капусты, вареных креветок, перегорелого оливкового масла — повара готовятся загодя встретить гостей после энсьерро, когда тысячи ввалятся в ресторанчики и станут много есть, а еще больше пить, но даже то, что эти обыденные запахи кухни поднимаются наверх, и дышать трудно, и нет наваррского воздуха, который спускается с гор, храня в себе запахи близкого Бискайского залива, даже это не мешает ощущению постоянного праздника, который навсегда останется в тебе.

Старик наблюдал за тем, как бежали по улице афисионадо, истинные патриоты Сан-Фермина, люди, умеющие перебороть страх, и еще раз анализировал быков: первый раз их можно наблюдать во время вечернего перегона из коралля, куда торос привозят на машинах с полей в тот загон, где они будут спать, ожидая энсьерро, но вечерняя пробежка отличается от утренней тем, что уже темно и нет солнца, а истинная коррида невозможна без солнца. Воображение Сервантеса, Унамуно, Барохи и Бласко Ибаньеса это воображение, взращенное солнцем, оно билось в них, а когда их лишали солнца, как это сделали с Сервантесом, а позже с Унамуно, оно продолжало биться в их памяти, реализуясь в книги — нет, какое там в книги! — в новые жизни, судьбы, в новые миры, прекрасные миры, где все говорят и думают по-испански, а это значит, открыто, мужественно и добро, ибо таков уж этот народ, право слово…

Когда энсьерро кончалось и Эстафета снова делалась улицей, а не загоном для быков, заставленным деревянными щитами, предохранявшими окна и витрины от рогов и локтей, Старик шел на Пласа дель Кастильо, и садился на открытой веранде бара Чокко, и просил официанта принести ему кофе с молоком и свежих, теплых еще, только что испеченных чуррос — длинных мягких пряников. Он завтракал как истый испанец, макая теплые масленые чуррос в стакан кафэ кон лече, и комментировал эксьерро, словно истинный знаток корриды, быков, людей, и подписывал протянутые ему сотнями рук открытки и книги, и каждую букву выводил тщательно, отдельно одну от другой, и почерк его был очень похож на почерк Горького, я много раз рассматривал его дарственную надпись на книге Зеленые холмы Африки, которую мне привез Генрих Боровик. (Старик тогда спросил Серго Микояна и Генриха: А почему Юлиан? Это слишком официально, словно на банкете у американского посла. Как вы называете его? Ребята ответили: Мы называем его Юлик. И Старик вывел своим каллиграфическим почерком, чуть заваленным влево: Юлику Семенову, лучшие пожелания счастья — всегда — от его друга Эрнеста Хемингуэя.) Он подписывал открытки, книги, платки очень заботливо и внимательно и фамилию свою выводил по буквочкам, а не ставил какую-нибудь закорючку, как это делают молодые гении, алчущие паблисити, он был уважителен к людям, потому что наивно верил в то, что все они читали его книги. Но когда толпа становилась угрожающе огромной, он говорил:

— Все. На сейчас хватит. Остальные я подпишу попозже или завтра, — и добавлял: — В это же время.

И уходил на Пласа де Торос, чтобы снова смотреть быков и говорить с ганадерос о том, какой бык особенно силен, что надо ждать от него, каковы рога — не слишком ли коротки, и как сильны мышцы ног, и хорошо ли зрение торо. Он обсуждал все это не спеша, и ганадерос отвечали ему, обдумывая каждое слово, ибо они знали, что этот инглез не похож на других, он знает толк в корриде и быках, и это он написал что-то про фиесту, а потом про гражданскую войну, не так, как о ней писали в Испании, но все равно ему дали Нобелевскую премию, и потом, он говорит по-испански как настоящий мадриленьо и такие сочные словечки вставляет, какие знает только тот, кто рожден под здешним небом.

Тут, на Пласа де Торос, возле загона, где быки жаждали боя, он проводил каждый день два часа — как истинный писатель, он был человеком режима, даже если пил свое любимое розовое Лас Кампанас, лучшее вино Наварры. И будучи человеком режима (пятьсот слов в день — хоть умри), в час дня, когда полуденное солнце делалось злым и маленьким, а на улицах снова начинали грохотать барабаны, завывать пронзительные, но мелодичные дудки (и такая разность возможна в Памплоне) и площади заполнялись группами пеньяс и компарсас — молодыми ребятами и девушками, которые поют и танцуют, увлекая за собой весь город, превращая при этом дырявое ведро в великолепный барабан, а старые медные кастрюли — в мелодичные тарелки, звук которых долог и звенящ, — Старик отправлялся к своему другу Марсельяно, который кормил его тридцать лет назад, или же заходил на базар и придирчиво выбирал лучший крестьянский сыр кампесино, и тьерно — сочную кровавую свиную колбасу, и немного морсия, и очень много пан — теплого еще хлеба; брал все это в машину и просил своего шофера Адамо отвезти его за город — на озеро, к Ирати, и там на берегу устраивал пиршество, наслаждаясь каждым глотком Лас Кампанас и соленым вкусом кампесино, который отдает запахом овина, крестьянки, детства, Испании, и каждым куском сочной тьерно, и подолгу порой рассматривал лицо шофера Адамо, который был итальянцем и во время войны был на стороне тех, кто воевал против Старика.

Кастильо Пуче как-то сказал:

— Папа был всегда одинаковый и при этом абсолютно разный.

Он очень хорошо сказал нам об этом с Дунечкой, и мы переглянулись тогда, и я долго размышлял над его словами, а когда узнал про судьбу Адамо, слова эти показались мне особенно значительными.

Я не знаю, отчего я подумал о мести Старика тем, кто был против него, против нас, против республиканцев, тогда, в тридцать седьмом. Не знаю, отчего я подумал об этом. Но, отгоняя от себя эту мысль, я возвращался к ней все чаще и чаще, ибо месть мести рознь. Мерзавец мстит из-за угла, он пишет донос, скрепляя его чужой подписью, или нанимает тех, кто будет бить человека, которого он хочет уничтожить, или похищает детей своего врага — мало ли способов подлости?! Но существует иная, особая месть, и она не противоречит законам рыцарства. Писатель лишен права на месть Словом — он тогда не писатель, а Фаддей Булгарин или еще кто иной посовременнее. Месть в мыслях — это совершенно иное, тут сокрыто качество особого рода. Помноженная на дисциплину и благородство, такая месть может отлиться в По ком звонит колокол, а это ведь и не месть, но возмездие, это — от Шекспира и Толстого, который, впрочем, Гамлета не принимал…

Особая месть Старика, нанявшего в шоферы бывшего итальянского фашиста, чтобы тот возил по дорогам его — Старика — Испании, была местью, про которую знал он один, а может быть, он — так же, как я сейчас, отгонял от себя эту мысль и старался найти иное определение своему чувству — кто знает?

Человек дисциплины, Старик никогда не говорил в Испании про гражданскую войну — он не боялся за себя, он боялся за того, кому он скажет о своей позиции, которая не изменилась с тридцать седьмого года она может измениться у тех лишь, кто любит Испанию показно, парадно, а не изнутри, как только и можно любить эту замечательную страну. Но если ему навязывали разговор, он резал, бил в лоб, как на ринге, чтобы сразу же повалить противника в нокаут: Да, мы тогда проиграли. Он выделял два слова — мы и проиграли. Как истинный художник, который сформулировал теорию айсберга, он не педалировал на слове тогда десять процентов должно быть написано, остальное сокрыто, ибо декларация губит искусство, талантливость всегда недосказанна и поэтому понятна тем, кто хочет понять. (Я напишу о том, что происходит в политике и экономике Испании, но сделаю это особым образом — привлеку моих французских и американских коллег, которые работают в буржуазной прессе, — сие, надеюсь, оградит меня от визовых трудностей. Впрочем, я свою позицию никогда не скрывал и считаю унизительным скрывать ее, и я очень гордился, когда в Испании меня называли рохо — красный. Это, кстати, тоже симптом дружить, открыто дружить с рохо из Москвы: года два-три назад такое каралось.)

…Старик мог подолгу задумчиво рассматривать лицо Адамо, и он, верно, жалел шофера, ибо понимал, что мстит. И тогда он переводил взгляд на Мэри, и лицо его смягчалось, и расходились морщинки вокруг глаз. Я понимаю, отчего такое случалось с ним, хотя провел с Мэри всего один день в Нью-Йорке, неделю в Москве и два дня на охоте, на Волге, куда я ночью отвез ее прямо с читательской конференции в Библиотеке иностранной литературы.

Кто-то из великих испанцев утверждал, что, познав одну женщину, ты познаешь их всех — причем в это вкладывается отнюдь не плотский смысл, не тот, который так импонирует животным мужского рода, пылкокровным и тупым кретинам, не скрывающим своего снисходительного превосходства над женщиной только потому, что ему дано заниматься дзюдо; отнюдь нет. Унамуно считал, что женщины похожи одна на другую значительно больше, чем мужчины, — все они мечтают об одном и том же: семья, дети и любовь — обязательно до старости. В мужчинах значительно в большей мере заключено начало личностного, тогда как природа распределила между женщинами мира одну-единственную душу — с небольшими коррективами за счет уровня развития государства, климатических условий, национальных обрядов и привычек. (Тезис невозможен без антитезиса, разность рождает истину — возражая и Унамуно и себе самому, я вспоминаю Гризодубову, Терешкову и Плисецкую… Одна душа? Впрочем, можно выносить определенное суждение обо всем — это неприложимо лишь к женщине. Такая антитеза, думаю, не вызовет гнева представительниц прекрасного пола.)

Всякое познание — бесконечно, и коррективы в этот необратимый процесс вносит не догма — жизнь. Этим утверждением я не пытаюсь опровергнуть мудрость великих испанцев. Оспаривать их — трудное дело, и коллективная душа женщин — трезвое, хоть и горькое соображение, но, видимо, из каждого правила следует делать исключение. К таким исключениям должна быть отнесена Мэри. Я не могу писать о том, что она мне рассказывала о Старике, — это слишком личное, что знали только два человека, но то, о чем говорит Кастильо Пуче, знали в Памплоне многие: это история, когда Старик похитил двух молодых американок, а потом одну ирландскую девушку и как над ним подшучивали, разбирая вопрос, отчего это у Папы такие синяки под глазами, и Мэри тоже подшучивала над ним, продолжая быть ему другом. Жене художника отпущена великая мера трудных испытаний; выдержать их дано не каждой. В чеховском определении жена есть жена заложен библейский смысл, но без того пафоса, который порой присущ великой литературе древности: в высшей истине всегда необходим допуск юмора. Жена — в распространенном понимании — это женщина, которой законом дано право отвести ото рта мужа рюмку, устроить скандал, если он увлечен другой, подать на развод, когда глава семьи проводит долгие недели на охоте или на рыбной ловле или молчит, угрюмо молчит, не произнося ни слова целые дни напролет. Мы подчас лжем самим себе, когда говорим о жене как о друге, потому что никогда мы не рассказываем ей того, что рассказываем Санечке, Хажисмелу, Семену, Толе, Феликсасу — у костра, в лесу, ожидая начала глухариного тока, когда смех наш приглушен лапами тяжелых елей, в низине бормочет ручей и все мы ждем того часа, когда первый глухарь щелкнет, возвестив миру начало его песни песен. Хемингуэй рассказывал Мэри все — не подбирая слов, не страшась открыть себя, и он никогда не боялся потерять ее, приобщив к своей мужской правде: если только мужчина хоть один раз испугается — он перестанет быть мужчиной.

В Памплоне Мэри была рядом с Папой, только если это было ему нужно. Он не говорил, когда это было нужно, — она это умела чувствовать, потому что любила его, преклонялась перед ним и обладала редкостным даром высокого уважения к своей миссии — быть женой художника.

Только филистер или старый ханжа может упрекнуть меня за то, что мне видится именно идеал такой жены; впрочем, идеал однозначен, но мера приближения к нему — разностна…

В половине шестого, закончив обед на Ирати, Старик возвращался в Памплону, или уходил из Каса Марсельяно, или прощался с Хуанито Кинтана, которого он вывел в Фиесте под именем сеньора Мантойа и который тогда еще, в начале двадцатых, свел молодого Хэма с миром матадоров и остался другом Старика, когда тот вернулся спустя тридцать лет всемирно известным писателем, и в их отношениях ничто не изменилось: только выскочки от искусства забывают тех, с кем они начинали и кто помогал им на старте.

Он приходил на Пласа де Торос загодя и любовался тем, как на трибунах соль веселые и шумные группы риау-риау в белых, зеленых, красных и оранжевых рубашках — разноцветье, складывающееся в ощущение праздника, пели свои песни: одна кончится, сразу начинается следующая, и кажется даже, что она еще не кончилась, что вроде волны, которая догоняет другую и бьет ее внахлест, и целый час перед началом корриды Пласа раскачивается, веселится, пьет, танцует на месте, но танцует так, что импульс чужого движения передается тебе, и ты тоже хочешь подняться, вроде этих риау-риау, и защелкать пальцами, подняв над головой руки, и выделывать ногами сложные выверты, и быть в одном ритме с тысячами людей, которые не смотрят друг на друга, но делают одинаково — это как Панчо Вилья, когда не ждут приказа, но каждый знает свою боль и надежду, и поэтому рождается всеобщая слаженность, один цвет, единая устремленность.

В рассказе Удар рога Хемингуэй, описывая пансионат в Мадриде, где он жил в первые свои приезды в Испанию, выводит образ тореро, который испугался. (Это лейтмотив его творчества: человек и преодоление страха, ибо Человек — лишь тот, который смог преодолеть страх.)

Мы с Дунечкой спросили портье в нашем отеле, оставлены ли нам билеты на сегодняшнюю корриду, на выступление звезды Пако Камино, брата которого в прошлом году убил бык на корриде в Барселоне, а самого его сильно ранил, и на Пакирри, который женился на дочери Ордоньеса, внучке Ниньо де ля Пальма, и на Диего Пуэрта, который славится умением быть мудрым, ибо он, как и большинство матадоров, пришел на корриду с крестьянского поля.

— О, сеньор Семеноф, — ответил портье, тяжко вздохнув. — На сегодняшнюю корриду можно попасть, лишь обратившись к услугам черного рынка.

— Где он находится?

— На Пласа дель Кастильо, — шепотом ответил портье, ибо он, как все испанцы, обожает игру в опасность: я потом убедился, что в Памплоне каждый полицейский покажет вам путь на черный рынок Пласа де Торос, не понижая при этом голоса и не оглядываясь по сторонам.

— А лично вы не можете помочь мне?

Портье легким взмахом холеной руки взял листок бумаги и написал на нем цифру: 1500 песет, что в переводе на проклятую свободно конвертируемую валюту означает 30 долларов. (Четвертая часть месячного заработка рабочего средней квалификации.)

— Спасибо, — сказал я, переглянувшись с Дунечкой, — мы с дочерью обдумаем это предложение.

И мы пошли на черный рынок и выяснили, что портье был честным человеком: действительно, билет на сегодняшнюю корриду стоил 1300 песет. Что касается 200 лишних, то здесь вступает в силу закон риска, оплата посредника — портье положит в свой карман не более 150 песет от двух билетов, а это по правилам — по здешним, естественно, правилам.

Словом, без помощи нашего доброго друга скульптора Сангино мы бы на корриду не попали, но он — самый популярный ваятель Испании, друг всех матадоров, а Испания чтит популярных людей.

И вот здесь, на Пласа де Торос, когда началась коррида и когда после грома оваций Пако Камино начал первый бой, и бык у него был красным и не очень большим, всего 458 килограммов, я увидел воочию, что такое страх.

(Я испытал страх за день перед этим, когда повел Дунечку на первую корриду: многие северяне уходят после начала боя; правда, и каталонцы с презрением отзываются о корриде, считая ее изобретением ленивых и кровожадных андалузцев. Однако когда Пуэрта славно поработал с быком перед тем, как выехал пикадор — этот, увы, необходимый бюрократ корриды, - и потом провел прекрасное, рискованное ките, отвлекая на себя разъяренного быка после того, как пикадор пустил ему первую кровь, я взглянул на дочь и понял, что страхи мои были пустыми: лицо ее казалось замеревшим, собранным, отрешенным — точно таким, когда она стоит у мольберта и пишет свою картину.)

Пако Камино пропускал мимо себя быка, взмахивая капотэ осторожно, придерживая его возле колен, чтобы рога быка шли низко — он словно бы хотел заставить торо бодать желтый песок арены, укрытый на какое-то мгновение розовым капотэ. Это сразу же не понравилось зрителям, ибо два условия требуются для того, чтобы страна увлекалась боем быков: во-первых, быки должны быть выращены в этой стране, и, во-вторых, народ ее должен интересоваться смертью. Англичане и французы живут для жизни.

Лучше, чем Старик, не скажешь — незачем и пытаться.

Пако Камино держал быка в десяти сантиметрах от себя, а то и больше, и движения его отличались скованной суетливостью, и на трибунах стали кричать и свистеть, а когда бык поддел рогом капотэ, вырвал его из рук Пако Камино и погнал матадора по арене, и Пако вознесся над барьером и перевалился через него, как пастоящий афисионадо, который хочет быть матадором, боится им стать и все-таки прет на рожон, расплачиваясь за это ранением или жизнью, и если афисионадо за такой прыжок аплодируют, то Камино освистали дружно и с такой яростью, что казалось, на Пласа де Торос запустили двигатели три реактивных истребителя.

Камино плохо вел себя на арене, и мне было больно смотреть на Дунечку, которая только-только познакомилась с ним в баре отеля Джолди, где Старик обычно кончал вечер, разговаривая с матадорами перед тем, как уйти на ужин в Лас Пачолас. (Беседовать в Джолди надо уметь: бар комната сорока метров — от силы, а народа там не менее двухсот человек, и все при этом кричат, жестикулируя, и поэтому беспрерывно толкают тебя локтями. Если не жестикулировать, как все, собирающиеся здесь, тебе набьют синяки, но стоит начать жестикулировать так, как это делают испанцы, сразу же наступит некая гармония, и локти соседей будут проходить мимо твоих локтей, и никто не станет пересчитывать тебе ребра — лишнее подтверждение тому, что в чужой монастырь нет смысла соваться со своим уставом.)

В Джолди Пако Камино был очень красив и значителен, но в отличие от Тино он прятал под маской веселости ощущение постоянного страха, и он хорошо обманул всех нас, но это уже от политики, а матадор должен быть как художник: он имеет право не скрывать свое состояние накануне акта великого таинства творчества, а тавромахия — это творчество, с этим нелепо спорить.

А сейчас, на арене, Пако Камино был бледен и мелок. Он плохо убил быка, и, когда он уходил, в него с трибун сомбра летели подушки, на которых сидели сеньоры и сеньориты, а с трибун соль, где подушек не берут из-за экономии, на него обрушились куски хлеба, пустые бутылки из-под пива и гнилые помидоры.

Но после него было чудо: выступил человек Ордоньеса — Ниньо де ля Пальма — Пакирри. На арену выскочил юный, маленький Вахтанг Чабукиани. Он позволил пикадору только один раз пустить быку кровь, а потом взял быка на себя и, разъярив его, остановил в центре арены, и стал перед ним на колени, и взмахнул мулетой, пропустив его в сантиметре от себя, не поднимаясь с колен, а лишь поворачиваясь стремительно, и я ощутил его боль, и почувствовал, как песок рвет кожу под желтыми чулками, и снова вспомнил испано-грузинское родство и танцоров из Тбилиси, которые шли по улицам Хельсинки и танцевали, падая на колени, не страшась асфальта, а вокруг гремели аплодисменты друзей и свист врагов, а Пакирри снова пропустил быка мимо себя, а потом попросил своих бандерильерос [помощники матадора] уйти с поля и сам поставил бандерильи, а после ударил быка и, остановившись перед ним, поднял руку, и бык, послушный его властному жесту, пал, и Пласа де Торос стала белой, оттого что все замахали платками, требуя от президента корриды награды, трофэо, как говорят здесь, и президент выбросил белый платок, и все закричали: фуэрра, долой, фуэрра!, и президент выбросил второй платок, и Пакирри вручили два уха, и он снисходительно зашвырнул их на трибуны — одну на соль, вторую — на сомбра, и его унесли на руках, как унесли на руках и Диего Пуэрта, ибо тот продолжал бой после того, как бык рассек ему руку и пропорол ногу, но он получил только одно ухо, и зрители согласились с этим, потому что в его искусстве не было того открытого и пренебрежительного отношения к смерти, что проносится в сантиметре мимо тебя, и еще потому, что он слишком хотел победить, и это было заметно, в то время как Пакирри не думал о победе — он просто сражался, любя своего противника.

Мы кончили вечер с Дунечкой в Джолди, и мы пожелали счастья Пакирри и Диего Пуэрта, как это положено в Испании: Пусть бог распределит удачу, но Пуэрта ответил не так, как здесь было принято раньше, он ответил: На арене удачу распределяю я.

А Пако Камино, красивый до невероятия и такой же гордый, прошел к своему роллс-ройсу мимо маленького парнишки со свежим шрамом на носу, и женщины пробивались к Пако, работая локтями, как марафоны, а мужчины хлопали его по плечам — все-таки знаменитость, — а парнишка со шрамом стоял рядом с нами и что-то надписывал на фотографии Дунечке, и никто не рвался к нему, а это был Ниньо де ля Копеа, который назавтра получит высшую награду Испании: два уха и хвост, и в газетах напишут, что он надежда страны и что он работает так, как работали Манолете и Ордоньес в свои самые лучшие дни — не годы.

…Люди, пожалуйста, смотрите вокруг себя внимательно: всегда подле вас есть Моцарт, Шукшин и Ниньо де ля Капеа — девятнадцати лет от роду, скромный и сильный, каким был Педро Ромеро, когда Хемингуэй списывал его с Ниньо де ля Пальма.



 






Реклама

 

При заимствовании материалов с сайта активная ссылка на источник обязательна.
© 2017 "Хемингуэй Эрнест Миллер"